1917. Хроники Брянского края

Календарь записей


Подписывайтесь на нас


1917. Хроники Брянского края

публицистика

публицистика20
Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Нововавилонское столпотворение. Что было раньше, касаться не буду. Но в 1905 г. начало дурному обычаю положили конституционалисты-демократы: они взяли обширное понятие «народная свобода» и объявили его своей собственностью. Так получилось название: «Партия Народной Свободы». Это пример рассчитанного употребления широких  понятий в узком смысле. Обратной операции — Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Верные долгу и родине артиллеристы читают в газете о своих подвигах и бегстве с фронта трусов, опозоривших русскую армию. Июль 1917 г. Источник: Искры, 1917, №30

Необходимая поправка.

Первоначальные известия о том, что происходило на фронте, побуждали считать очень значительную часть русской армии безобразной толпой трусов, предателей, изменников… По мере того, как выясняются детали, этот жестокий и страшный приговор требует серьезных оговорок и поправок…

Были, конечно, трусы, были предатели, были изменники. Но есть основание думать, что они – лишь единицы в общей массе, преступно оголившей фронт и открывавшей дорогу неприятельским армиям. Можно думать, что эта масса состояла главным образом из очень малограмотных, очень простодушных людей. Они совершили преступление не потому, что равнодушны к родине. Они желали сделать «по-хорошему», «как лучше». И желали не из шкурных, а их некоторых идейных соображений.

Да, была, оказывается, идея и, если хотите очень возвышенная. Заключается она в следующем:

—  Германский народ желает мира. Германские солдаты давно бы перестали воевать. Но они нам, русским, боятся верить. Они думают, что мы хотим их завоевать. Так вот, чтобы показать им, что они ошибаются, мы должны оставить окопы и уйти. Тогда они, конечно, поверят нам. И тоже уйдут. И, стало быть, война кончится сама собою…

Правда, были если верить дополнительным вестям с фронта, сомнения:

—  Ну, а если немцы воспользуются тем, что мы ушли из окопов и останутся наступать?

Но против сомнений выдвигались, например, такие резоны:

—   Не может этого быть. Немцы ведь воевали против нашего царя. Теперь у нас царя нету. Есть свобода. А против свободы немцы не пойдут. Да если б которые и пошли, так у них – у немцев и австрийцев – много социалистов. Социалисты не позволят…

Эта программа и была проведена. Ее проводили активно даже с ожесточением. Уходящем из окопов не позволяли никому занять боевую линию. Убивали тех, кто не соглашался уходить. Словом, всячески старались доказать неприятелю, что он совершенно спокойно может также расходиться. Они, русские солдаты, никому не позволят обижать немцев, страстно желающих мира. Они, русские солдаты, берут на себя защиту Германии и Австрии… <…>

Кто же убеждал русских солдат оголить фронт? Кто говорил, что тогда и немцы уйдут по домам? Кто уверял, что немцы не пойдут против русской свободы? Кто доказывал, что идти против русской свободы и революции не позволят германские социал-демократы?

Вы, совершившие все это, назовите же, наконец, себя. Вы обязаны себя назвать. Многие, поверившие вам, позорною смертью заплатили за эту ошибку. Других, не погибших, теперь проклинает родина, как изменников. Не смеете вы, главные виновники происшедшего, скрываться. Пусть вы тоже ошиблись. Но имейте мужество понести наказание за свою ошибку.

Народное слово. – 1917. – 2 авг. (20 июл.) (№39).

Верные долгу и родине артиллеристы читают в газете о своих подвигах и бегстве с фронта трусов, опозоривших русскую армию. Июль 1917 г. Источник: Искры, 1917, №30

Необходимая поправка. Первоначальные известия о том, что происходило на фронте, побуждали считать очень значительную часть русской армии безобразной толпой трусов, предателей, изменников… По мере того, как выясняются детали, этот жестокий и страшный приговор требует серьезных оговорок и поправок… Были, конечно, трусы, были предатели, были изменники. Но есть основание думать, что они – лишь Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Ласковые революционные телята. (Теленок флегматический) Четыре месяца — срок немалый. Во всяком случае, он достаточен, чтоб стали складываться и оформляться специфически революционные типы. Они только складываются. При перевороте событий жизнь разобьет формы, в которые вливается человеческий материал. Но пока формы есть. И небезынтересно присмотреться, что из них выходит. Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Вне времени и пространства.

Обучение всеобщее, обязательное, бесплатное на всех ступенях… «В изменение подлежащих указаний» декретом Правительства, только что опубликованным, постановлено: 1) ограничения относительно школьных библиотек, отменить, 2) правило, допускающее в школу лишь одобренные центральными ведомствами учебники и учебные руководства, отменить, 3) постановления об обязательстве педагогических комитетов представлять свои заключения о выборе книг, учебных руководств и пособий на утверждение высшего начальства отменить…

Отрадно, хорошо. Есть однако и некоторые сомнения. Прежде всего – учтены ли разными комиссиями, комитетами и совещаниями при министерстве народного просвещения, а равно и самим министерством некоторые погрешности школьного быта.

Первая из них – чрезмерное обременение родительского бюджета учебниками. До сих пор частенько бывало так: в августе педагогический совет указывает ученикам, какие приобретать учебники; в сентябре преподаватели говорят: нет, — эти книжки не годятся, покупайте новые; к ноябрю или декабрю предъявляются новые требования о перемене учебников; в январе или феврале – опять перемена…

Перемены порою обуславливались бескорыстным капризом учителей, не всегда знающих тот предмет, который они преподают, не всегда знающих учебную литературу по этому предмету и не считающих долгом предварительно в начале года проработать программу того, что они обязаны и намерены преподавать… Попался на глаза учебник. Он просмотрел кое-как, наскоро. А когда началось обучение по нем, тогда преподаватель видит и то неладно, и другое нехорошо. Бросьте Малинина – покупайте «четырех разбойников», просмотренных тоже бегло и наскоро. А через месяц оказывается, что и «четырех разбойников» лучше бросить, — покупайте Киселева… Годы должны пройти, прежде чем иной легковесный преподаватель обучится своему предмету и найдет учебники по своему вкусу…

Бывало и хуже… Случались преподаватели, не стесняющиеся входить в сделку с книгопродавцами и получающие от каждой перемены учебников комиссионный процент.

Эти грехи не составляли секрета для чинов центрального ведомства. Писались запреты, издавались циркуляры, наблюдали ревизоры. Но запреты, циркуляры и ревизоры были бессильны пресечь это. Теперь они вовсе отменены. Это очень легко. Для этого достаточно вместо одних циркуляров и постановлений написать другие, — стереть с бумаги «запрещении» и начертать «разрешается». Труднее перевоспитать нравы.

Есть и еще погрешность школьного быта: чрезвычайно высокий процент учителей, слабо подготовленных и уже поэтому склонных действовать подобно анекдотическому гимназисту-третьекласснику, исправлявшему по собственному вдохновению астрономические карты. Целые томы можно бы заполнить анекдотами открытия педагогов в области истории, этнологии, психологии, гигиены, географии, физики и всяких других наук, не исключая математики… <…>

От ограничений, отменяемых только что опубликованным декретом, требовалось освободить народ. Но от них освобождают только преподавателей. А народу не дают гарантий, что его высшие интересы не будут нарушены. И есть достаточные основания бояться, что министерство народного просвещения идет не тем путем, какого требует жизнь. <…>

Народное слово. – 1917. – 11 июл. (28 июн.). (№21).

Вне времени и пространства. Обучение всеобщее, обязательное, бесплатное на всех ступенях… «В изменение подлежащих указаний» декретом Правительства, только что опубликованным, постановлено: 1) ограничения относительно школьных библиотек, отменить, 2) правило, допускающее в школу лишь одобренные центральными ведомствами учебники и учебные руководства, отменить, 3) постановления Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Анархист. Открытка из серии "Дети-политики". Худ. В. Табурин. 1917.

Принцип анархии.

Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и — с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия — безобразие: но «я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть».

Лучший и всеобщий пример этого, когда идущий ночью человек убивает разбойника, напавшего на него. Если бы он его не убил, он был бы сам убит.

На жизнь народов, на историю распространяется этот принцип частной жизни.

Каждый бунт, восстание, революция есть также анархический поступок. Безусловно. Революцию нельзя начать, не совершив анархического шага, который заключается в отказе повиновения законной власти. Наша революция также безусловно началась с анархического поступка: с ответа Государственной Думы, что она не разойдется, хотя приказ о роспуске Государственной Думы был дан тогдашнею законною властью.

С этого момента началась борьба физических сил. Нарушение права, какое бы то ни было и когда бы то ни было, моментально сопровождается борьбою физических сил, которые одни остаются в наличности при нарушенном праве. В сущности, всякий анархический поступок есть уже война, — и она также происходит между гражданином и разбойником, как между двумя государствами. Способ, методы, причины — все в них одно, все в них одинаково.

Государственная Дума достаточно много раз расходилась уже, — она достаточно много раз отступала, уступала. И нужно было ей совсем перестать быть народным представительством и обратиться в какой-то департамент выборных людей при правительстве, если бы она все только пятилась назад и никогда не сделала шага вперед, уже определяемого своею волею, и тем доверием народным и уполномочением от народа, которые содержатся в самом существе Государственной Думы. Перед нею, перед Думою, создалось положение смерти, — как и перед всею страною в том положении государственного безобразия, которое только злоупотребляя словом можно было бы называть государственным управлением. Итак, Дума в отчаянии — рванулась. На ее сторону перешли полки. К ней присоединились рабочие, о ту пору начавшие голодать. Соединение или контакт этих трех проволок, по которым проходила энергия народная, электричество народное, создал пожар всего дома, вспышку всей страны, в которой сгорела династия Романовых. Сгорел трон, начальник всех властей в государстве. И на одну ночь Россия, наша необозримая страна, осталась вовсе и без всякой власти. Тогда как даже дом, а не целая страна, может быть без власти только одну ночь и не более.

Освобождение России было отнюдь не физическое только дело, но святое дело. Потому что оно было героическим решением, при котором все и со всех сторон рискнули головою. Пусть на одну ночь, но — рискнули. Петр и Екатерина конечно справились бы с делом, и, в те времена, покатились бы головы с плах, — и Временного Правительства, и членов Думы, и самих восставших полков. Вспомним бунт стрельцов, не в их пользу кончившийся.

Святое дело. Вот чего не было сознано; и не сказано было солдатам и народу: «все погибло, власти более нет, а без нее нет и государства, если вы не сделаете второго святого шага, еще более трудного и мучительного, — не отречетесь от себя, всякий — от себя, от своего сословия, класса, помня единственно об отечестве. Власти нет: завтра утром вы должны самоотверженно и забыв об себе подчиниться власти еще более строгой, чем прежняя, власти лютой и беспощадной, но — в отличие от бессмысленной прежней — власти справедливой, разумной, спасающей отечество».

После ночи анархии — два святых шага вперед. Один — решение низвергнуть власть и риск головой. Другой шаг — диктатура Временного Правительства. Вот что нужно было сделать. Моментально нужно было предупредить двоевластие или многовластие. Ничего — подобного. Кадеты, занявшие пост министров, всегда были говорливы и бездельны. Они утонули в резолюциях, воззваниях и прочих речах, тогда как нужно было решение и моментальное же дело. Но для этого кадетам надо было самим отречься от партии и партийности, став на почву единой и всеобъемлющей государственности, единого и всеобъемлющего народного чувства. У них не было силы — правда. У них и не было ничего, кроме слов, — горестная правда. В таком положении им нужно было найти силу. Где же она? Да она была перед [ними] — это фронт, это всероссийская армия, и ее главнокомандующий — генерал Алексеев. Возгласив себя Временным Правительством с диктаторскими полномочиями, — оно моментально должно было переместить простым своим декретом — переместить эти полномочия подальше от Петрограда, с его клокотанием, бурею и неодолимою внутри населения анархиею.

Странно, отчего гибнет революция; — гибнет свобода наша, гибнет республика: оттого единственно, что солдаты, которым и раньше нетрудно нисколько было отдавать честь офицерам при встрече (им было трудно совсем другое, — и это другое было порою унизительно трудно) — получили право не отдавать ее. Им было надо сказать: «вы совершили святое дело, спасли отечество. Но теперь, чтобы оно было действительно спаяно, отдавайте своим офицерам честь еще ниже, еще почтительнее, еще строже и неукоснительнее». Русский человек, такой сметливый, моментально бы понял, в чем дело. Я удивляюсь, каким образом солдаты, сами и от себя решая, не начали восстанавливать это «отдание воинской чести» офицерам, как явного и наружного восстановления всей вообще дисциплины. Хотя я наблюдал по улицам, и очень много раз наблюдал, именно от самих солдат идущее желание — «отдать честь». Им нужно было просто подсказать, с мотивом, что это — святое дело, первое дело.

Дисциплина — и есть внешность, наружность, но которая сдерживает все внутреннее, сдерживает стихии душевные. Именно «отдание чести», что так легко, что никому не трудно, надо было сохранить, и сохранить чисто военным порядком, через «строжайшее приказание с молитвою» (солдат бы это понял). И сколько бы это жизней спасло напрасно поруганным, изруганным, избитым и убитым офицерам! Вот о каковых следовало бы помолиться при «погребении жертв революции».

Вообще революция уже на другое утро после совершения — пошла не по моральному пути. И вот это-то ее и губит. Это открывает вечность и моральных, и правовых, и логических законов. Они, эти законы, сильнее штыков и пуль. Но в эпоху, когда все свелось к обсуждению только политико-экономических законов, только одного марксизма, заработной платы и борьбы классов, никто не вспомнил о вечной морали, о добром поведении, о святости поступка, о героическом. И вот на этой-то болотной почве мы и проваливаемся.

Принцип анархии, совершенно допустимый и необходимый для спасения жизни, для спасения самого бытия, — заключается в том, что никогда и ни под каким видом, ни под каким давлением и необходимостью, ни по какому предлогу, не может быть совершен второй анархический поступок.

Анархия — это абсолют, абсолютность. Единый бог и на один момент. В этой абсолютной ее ограниченности и лежит ее абсолютное право, — почему она допускается, почему она существует, почему она признается. Как только вы признали правым второй анархический шаг, так вы разрушили первый шаг и зачеркнули вообще понятие анархии. Она недопустима, потому что ведь она есть безобразие, всегда и во всех случаях безобразие; каким же образом можно допустить безобразную жизнь? Жизнь, ставши безобразною, умрет в самом коллективе своем, в самой целостности своей. Это уже хуже индивидуальной смерти, это — народная смерть.

Поэтому право на революцию заключается в том, чтобы после революции — революция была моментально кончена.

«Ты — убил. Теперь ты застегни пуговицы и вытяни руки по швам». Вот что можно сказать аллегорически. В этом — право революции. И только единственно в этом. Тогда они безвредны, целительны, спасительны.

Тогда тут Божье право. Ибо это есть право — жить завтра.

Но представьте, что человек, встреченный разбойником на дороге, не только убил бы его, но и начал бы бить окна в соседних домах, зажигать эти дома или насиловать женщин на улице? Тогда воистину лучше было бы ему самому умереть.

У нас произошло именно это. Народная государственная, национальная жизнь, спасение коей было темою революции, выскользнула из нее. Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что за годом революции еще открывается целая русская история, — мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу — тоже революций, да еще каких — социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя.

Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним.

Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту.

Временное Правительство попало в арест около Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Поистине, кто попадает в арест, тот его чем-то заслуживает, а уж во всяком случае — тот допустил посадить себя под арест. Собственно переворот был совершен вовсе даже не Петроградом, и не рабочими и не солдатскими депутатами, а тем, что именно фронт признал переворот. Вот где центр силы — был и остается. Временному Правительству моментально же надо было опереться на эту силу, или, отъехав в Ставку и действуя оттуда, а в Петроград послать делегата от себя, или от фронта, или от генерала Алексеева. Этот делегат, не участвовав в перевороте, был бы свободен от его психики и от его наследственности. Его обязанностью было бы не допустить никаких эксцессов, особенно в области нарушения права, дав гулять — праздновать «победу над самодержавием» с красными флагами и т. под.

Вообще Петрограду естественно было выгуляться от переворота, и все ослепли, восторг переполнил душу. Это так чувствовалось, это не могло не чувствоваться. Но самому правительству нельзя было принимать участие в этом угаре, в этом упоении. Оно должно было стоять в стороне и работать, угрюмо работать. И прежде всего, лютее всего — беречь власть. Не для себя, а для России. Отдавшись в диктатуру генерала Алексеева, оно могло уже все творить его именем, оставив ему тоже продолжение ведения войны, но зато получив в свои руки (от него) железную гражданскую власть: железную власть суда, железную власть наказания. Самую диктатуру можно было ограничить всего двумя месяцами, т. е. и дать именно на этот срок, всего на шестьдесят дней марта и апреля. Тогда было бы с Лениным поступлено как следует, с экспроприаторами поступлено как следует. И тогда Совет Рабочих и Солдатских Депутатов не занял бы Таврического Дворца, т. е. не занял бы священного места Думы (места — всегда фетишстичны), а мог бы говорить свои резолюции откуда-нибудь из другого места. Да вероятно он и не образовался бы. Совсем по другому адресу могли бы быть сказаны слова, сказанные Скобелевым по адресу не более, не менее, как четырех Государственных Дум, т. е. по адресу всего решительно русского представительства: «Скобелев и все прочие с ним, ваше дело великое, ваше дело — историческое. В награду — красный флаг берется русским государственным, ныне национальным нашим флагом. Все же отдохните до Учредительного Собрания, которое проведет все реформы и преобразования коренною русскою волею, всенародною нашею волею, — а не классовым, не сословным, не социалистическим образом».

Обыватель

Розанов В. Черный огонь. — Париж. 1991

Анархист. Открытка из серии «Дети-политики». Худ. В. Табурин. 1917.

Принцип анархии. Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и — с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия — безобразие: но «я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть». Лучший и всеобщий пример этого, Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Голос правды. Наконец-то, наконец послышались в революции голоса настоящей правды, — не ленинской, не германской, не провокаторской, — а настоящей русской правды-матушки: это — «Письмо жены офицера», «Рапорт о положении офицеров», поданный главным комитетом союза офицеров армии и флота военному министру, и тоже во вчерашнем нумере газеты письмо Т. Аримасова «Деспотизм», и еще Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Конференция профессиональных союзов о 8-ми часовом рабочем дне.

На только что открывшейся всероссийской конференции профессиональных союзов в первую очередь поставлен вопрос о восьмичасовом рабочем дне. И сразу обнаружилось при этом два течения – отвлеченно-политическое и реально-деловое.

Сторонники отвлеченно-политической точки зрения не скрыли от конференции своих сомнений относительно возможности немедленно декретировать и повсеместно внести восьмичасовой рабочий день. Но – говорили они – «необходимо укрепить в сознании рабочего класса мысль о прочности завоевания 8-часового рабочего дня», а дабы укрепить ту мысль, надо, чтобы правительство немедленно избрало декрет об обязательности восьмичасового рабочего дня «во всех отраслях наемного труда без исключения» и «полном запрете сверхурочных работ».

Члены конференции, призывающие подойти к вопросу деловым образом, указывали, что и с чисто-политической точки зрения такой декрет опасен. «Товарищи, — говорил один из делегатов, — если ввести 8-часовой рабочий день в сельском хозяйстве да еще немедленно, крестьяне отделятся от нас, рабочих, против нас будет и армия». <…>

У восьмичасового рабочего дня много врагов. Их допущенная конференция постановка вопроса, без сомнения, порадует. А те, для кого этот лозунг интернационала действительно дорог, могут быть лишь огорчены.

А. Б. П.

Народное слово. – 1917. – 7 июл. (24 июн.). (№18). С. 1.

Конференция профессиональных союзов о 8-ми часовом рабочем дне. На только что открывшейся всероссийской конференции профессиональных союзов в первую очередь поставлен вопрос о восьмичасовом рабочем дне. И сразу обнаружилось при этом два течения – отвлеченно-политическое и реально-деловое. Сторонники отвлеченно-политической точки зрения не скрыли от конференции своих сомнений Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Бесцельное выступление.

Манифестация 18 июня не удалась. В ней было очень много знамен и мало людей. Было много знамен с крепкими, забористыми, большевистскими надписями. Пожалуй, они преобладали. Но это те помешало общему впечатлению ненужности, жалкости и скуки. И в толпе, стоявшей на тротуарах, естественно сложился вывод:

— Совсем не то, что в марте, когда были похороны жертв революции… Совсем не то, что 1 мая…

Некоторое объяснение, почему не то, давали толпе шныряющие в ней субъекты, лихорадочной наружности:

— Сегодня противоправительственная манифестация, — говорили они.— Сегодня день большевиков. Сегодня не допускаются умеренные знамена. Сегодня они— подлог. Умеренная правительственная манифестация будет после…

А потому «долой умеренные знамена»… Один такой субъект, при виде флага с надписью: «Да здравствует Временное Правительство», стал было кричать «долой». Это происходило возле Публичной библиотеки, как раз на повороте с Невского на Садовую. Но здесь «долой» успеха не имело… Кое-где однако, успех достигнут. Несколько знамен, с неприятными большевикам надписями было разорвано в центре города. На окраинах, быть может, этот маневр оказался более действительным. И, может быть, правы люди из толпы, говорившие:

—          Большевики не пустили умных людей, а сами моря не зажгли.

Быть может. Но, разумеется, не только поэтому, в манифестации 18 июня почти преобладали большевистские надписи. И не только поэтому манифестация ознаменовалась скорее провалом, чем успехом. Суть не столько в маневрах большевизма, сколько в отсутствии понятной и резонной цели. Вожаки призвали к манифестации. Вожаки организовали ее. Но для чего? Были брошены слова: для устрашения контрреволюции. Но где эта самая контрреволющя? В каком смысле ее понимать? Были брошены другие слова «долой Правительство», а если не все правительство, то «десять министров-капиталистов». Но даже имена этих десяти «капиталистов» были секретом. Тем более осталось неизвестным, за что собственно их долой. Были другие слова: поддержать правительство, выразить солидарность с советами р[абочих] и с[олдтатских] депутатов. Но чем вызвана необходимость, именно 18 июня, заявить о поддержке или выразить солидарность, — так и осталось необъясненным. Слова оказались противоречивыми И масса, которая могла бы участвовать в манифестации – предпочла остаться зрителем, либо просто отдохнуть, пользуясь воскресным днем, а не тащиться по жаре за 6-7 верст неизвестно для какой надобности.

Вожаки наготовили много знамен. Но людей, считающих нужным сознательно идти за этими знаменами, нашлось немного <…>

Народное слово. – 1917. – 3 июл. (20 июн.). (№14). С. 1.

Бесцельное выступление. Манифестация 18 июня не удалась. В ней было очень много знамен и мало людей. Было много знамен с крепкими, забористыми, большевистскими надписями. Пожалуй, они преобладали. Но это те помешало общему впечатлению ненужности, жалкости и скуки. И в толпе, стоявшей на тротуарах, естественно сложился вывод: — Совсем не то, что в марте, когда были похороны Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Что такое «буржуазия»? Кто прямо нападает, должен выслушать и прямой ответ. Кто прямо кричит — пусть выслушает и крик в лицо. Кто же такая буржуазия — эти люди в котелках, интеллигентного вида, не всегда в перчатках и часто в очках? Да не мы ли и наши жены и дочери учили крестьянских детей букварю и за первою книжкою учили их грустным песням Никитина и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Царь есть легенда и молитва. Царей нет ни в какой службе и действительности. Действительность — это вонь, и уже потому не может существовать «о самой себе» прочно, внедрено. Чем же живет она? Вздохом, сожалением, душою. Она живет вот и нашей мечтою, которая «есть душа», т. е. «невидимое» действительности. Царь вот и может, и должен давать эту «надбавку» действительности, — и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

К нашей неразберихе. Мне кажется, эта мысль, что молодость наша и молодость целых по крайней мере двух поколений прошла в ужасной запутанности политическою экономиею, верна. Мы все астрономически прикидывали и мерили на свою русскую действительность, вместо того, чтобы трудолюбиво жить в этой русской действительности; жить, заботиться и улучшать камешек за камешком. Мне очень Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Заметки о новом правописании. Наши министры просвещения никогда не отличались остроумием, и только тем можно объяснить, почему товарищ-министр Мануйлов вздумал бороться с буквою «ять» как раз в часы разрухи России. Поистине, это играть веселенький мотивец на похоронах или затягивать похоронный марш на свадьбе, не лучше и не хуже. Между тем газеты пестрят статьями о Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Что говорят англичане о русской революции и русском союзе. Г-н Белоруссов передает в «Русских Ведомостях» о впечатлениях на английском фронте от нашей революции. Сперва это отношение было восторженное, пока англичане думали, что переворот совершился на почве национальных русских чувств и послужит к подъему нашей национальной и государственной энергии. Но затем Читать далее

Павел Заякин-УральскийПавел Заякин-Уральский

Странная любовь. Старый строй, именовавшийся строем «тащить и не пущать», заразил микробом этой болезни русских людей. В дни свобод мы должны были бы прах отжившего отрясти от наших ног, а в действительности ко многим уродливым проявлениям наше жизни, вместо отвращения, питаем какую-то странную любовь. Стоит только посмотреть газеты за последние три месяца, чтобы убедиться в Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

Из впечатлений провинциала в Петрограде.

I.

«Вы увидите революционный Петроград… Напишите все-таки, каков он»… Так при моем отъезде говорили мне некоторые из провинциальных друзей. В Питере приходится слышать кое от кого иные речи:

— Гм… «Революционный Петроград»… Знаете, — прямо умилительна эта склонность провинциалов принимать метафоры за действительной…

В скептических улыбках, с какими это говорится, невольно читаешь: «революционный Петроград», — пустые слова на самом же деле революционного Петрограда нет, да, может быть, и не было его… есть что-то другое. Должен признаться, — таковы были и мое первые впечатления: не видно революционного Петрограда… В первые же часы приезда встречаюсь в группой знакомых питерских интеллигентных обывателей. Публика – сплошь левая. Полушутя-полусерьезно предлагаю:

— Ну, что ж, давайте поздравлять друг друга с свободою…

Уныло машут руками:

— Какая свобода… Мы теперь черносотенцы… По городовому и квартальному у нас душа тосковать стала…

— Что так?

— А то… С половины февраля и по сей день у нас ни одной минуты просвета не было. Ни одного часа радости.

— Но почему?

— Долго рассказывать… Поживите, сами увидите…

«Невскую столицу» я не видел во время революции. Но давно знаю. Теперь живу вот в ней уже неделю. По некоторым причинам дни проходят в больших хлопотах, в переездах из одного конца города в другой. Приходится сталкиваться с людьми весьма разнообразных слоев и весьма разнообразных настроений. И страшное дело, — не видно радости, не чувствуется веры в будущее. Первые два месяцы революции я провел частью в Москве, частью в провинции. Но ни в Москве, ни тем паче в провинции нет такого повального уныния, как в Петрограде, и нет такого скептицизма, как здесь. Почти не слышно на берегах Невы бодрых слов. Правда, громких и звонких слов говорится здесь много, пожалуй, даже слишком много. Издали они, быть может, способны казаться чем-то. Но вблизи совершенно ясно, что это — пение фальцетом. Под громкими и якобы революционными фразами чувствуется надлом, упадок, пожалуй, даже конфуз. Нет подъема. Нет пафоса. Но много тревоги. Много прямого уныния, нагота которого еле прикрыта словесными побрякушками. И становится понятно, почему Петроград больше всех других мест России кричит о контрреволюционной опасности: при подъеме настроения не страшен и сильный враг, при унынии и упадке даже заяц кажется опасным зверем…

Среди хлопот и суеты присматриваюсь, прислушиваюсь, — хочется проверить первые тягостные впечатления, хочется понять источник упадка и уныния. И прежде всего в качестве наблюдателя я должен сказать, что в Петрограде много не только громких слов, тут много хороших и стройных планов. Этот город не даром был и остается умственным центром. Не даром у него Волково кладбище. У тех, кто почиет там вечным сном, есть достойные ученики и преемники. Есть умы, способные взвешивать, рассчитывать, есть глаза, способные далеко видеть. И до революции они были здесь. Теперь их, пожалуй, больше, чем когда бы то ни было. Петербург затребует себе от России все общественно значительные силы. В этом смысле он за 2 ½ месяца уже солидно обобрал Москву, обобрал и провинцию. За время революции он много сделал, чтобы усилиться, как мозг России. Не мудрено, что в нем родятся хорошие планы. Но странно они воплощаются в жизни.

Спрашиваю, напр., что сделано для упорядочения продовольственного дела в городе. В виде ответа мне вручают «Положение о продовольственной организации Петрограда». Стройная продуманная схема. Во главе стоит центральный городской продовольственный комитет, организационно связанный с продовольственными учреждениями уезда и губернии. Он опирается на 12 районных продовольственных комитетов, избирающих районные управы. Районы делятся на 47 подрайонов с подрайонным комитетом и управою в каждом. Подрайоны разбиты на продовольственные кварталы, во главе которых стоят квартальные продовольственные комиссары. Наконец, «в каждом доме учреждаются домовые продовольственные комиссары, в помощь которым жители дома могут избирать домовые комиссии». Здесь трудно останавливаться на разных деталях общего плана. Но я готов отнестись к ним почти восторженно. Я склонен предложить, чтобы это «Положение» было напечатано в большом количестве и разослано по всем сколько-нибудь крупным городам России, как образец. Петроградцы насмешливо улыбаются:

— Полноте, как это образец… Гладко на бумаге, да забыли про овраги.

— Какие овраги?

— А такие… 47 подрайонных управ. Каждая управа из пяти человек. И каждому «товарищи» требуют жалованья 6.000 руб. в год. Всего, стало быть, около 1 ½ милл. рублей. Это только на содержание подрайонных управ. Да жалованье членам районных управ. Жалованье членам центральной продовольственной управы. Жалованье 400 или 500 квартальным комиссарам. А знаете, какие теперь жалованья? Кухарке «товарищи» требуют 110 руб. в месяц. Трамвайной кондукторше приходится около 5.000 руб. в год. Ну, значит, комиссару меньше 6.000 руб. никак нельзя. Да при каждой управе секретари, делопроизводителя, канцеляристы, барышни с машинками, сторожа, курьеры. И каждому носу 300 руб. в месяц, — более низких оплат труда «товарищи» признавать не желают… Сосчитайте, во что обойдется вся эта великолепная, как вы думаете, продовольственная организация… Мы уже прикидывали. Чтобы оправдать ее, надо приплачивать копеек по 10 за каждый фунт хлеба, копеек по 25 за фунт мяса, копеек по 50 на унт масла, копеек по 5 на фунт соли… Хуже всяких купцов и «мародеров тыла».

— Вольно ж вам назначать такие бешенные оклады…

— Мы тут не при чем… «Товарищи» назначают.

— Но ведь вы же избиратели?..

— Никакие мы избиратели… Вот вам, если угодно, маленькая цифровая справка. Возьмите хотя бы Адмиралтейский район. В нем круглым счетом 43.000 избирателей. Из них 23.000 – солдаты, 9.000 – кухарки, горничные, лакеи, дворники, швейцары, курьеры и прочие «услужающие люди». На долю всех остальных остается, значит, 11.000. Сообразите сами, какой процент из этих 11.000 принадлежит людям двадцатого числа. Прикиньте к ним биржевых маклеров, зайцев, мародеров, иную публику, которая издалека слеталась сюда на ловлю счастья и чинов… Много ль других-то граждан останется?

— Позвольте, — пусть обыватель питерский — особенный, налетный, без корней. Насчет питерской дворни, — кухарок, горничных, лакеев, швейцаров, — я с вами спорить не стану… Но, ведь…

— Не спорьте, перебивает собеседник. — Вы вот говорили про «революционный Петроград»… Нет его и не было. А хотите знать, что было? Извольте. Восстали лучшие люди, живущие в столице, чтобы свергнуть самодержавие ради спасения России. К ним присоединились солдаты, хорошие, почтенные люди из провинции. Вот это и есть революционный центр России. А собственно Петроград – статья особая. 200 лет он был столицей самодержавных царей. 200 лет здесь накоплялись их приспешники, мародеры, опричники, шакалы, Им все равно,  — Иван ли Кронштадтский, Григорий ли Распутин, революция ли, — лишь бы грабить. Этим вот уже третий месяц они и занимаются. Грабят государственную казну. Грабят городской сундук. Грабят всякими способами Россию… Одно слово – шакалы. И они – большинство, если не считать доброкачественного пришлого элемента, в роде тех же солдат. Создавайте самые лучшие, самые демократические планы, схемы, законы. Шакалы обращают их в свою пользу. Захватывают ответственные места и первым долгом назначают себе оклады… И какие оклады… 6.000 руб. теперь пустяки, плевок… посмотрите новые штаты городского отдела по топливу. 18 тысяч, 15 тыс., 12 тыс., 9 тыс… Посадили на ответственное место бывшего рабочего с лесопилки. Неграмотный. Своей фамилии писать не умеет. А жалованья себе требует 12 тысяч… Вот вам.

— Позвольте… Вы все о шакалах… Ведь есть же рабочие, есть солдаты…

— Гм… Рабочие… Знаете, — бывали случаи…  Пролезет шкал на теплое место. Назначит себе оклад… Доходит это до сведения рабочих. Поднимается возмущение: «на тачку», «вон», «долой»… Но шакала не смутишь… «Товарищи, вам это кажется странным, потому что до сих пор буржуи пили вашу кровь. Не одному мне должно идти генеральское жалованье. Требуйте и вы себе генеральских окладов». И это не на ветер говорится, не облыжно. Заграбастав себе куш из казенного или общественного сундука, шакалы кричат направо и налево: «Берите, товарищи, смело берите, не стесняйтесь, больше берите, а работайте поменьше, не давайте буржуям жилы из вас вытягивать». Вот таким манером и довели оклады до трамвайных кондукторш почти до 350 руб. в месяц, не считая прибавок за выслугу, пособий на обучение детей и бесплатную врачебную помощь. Идет сплошной подкуп масс подачками, надбавками и поблажками. Посмотрите, что делается с городским управлением. Никакой муниципальной программы не может быть. Забыто даже народное образование. 80-ти миллионного городского бюджета не хватило на новые оклады. Прибавками и подачками расходная смета уже поднята до 172 миллионов. Таких денег у города нет. А каждый день приносит новые подачки, новые надбавки… И не в одну рабочую среду пускается разврат… Вы о солдатах упомянули… Они поднялись, чтобы ради спасения родины свергнуть самодержавие. Потом их кто-то испугал криком: «Товарищи, свобода погибнет, если вы уйдете на фронт». Они искусственно задержаны здесь. И получилось психологически тягостное состояние. Живи в чужом месте, вдали от семей, без определенной надобности. Выход как будто найден. Наиболее патриотические люди добровольно отправляются на фронт. Но это лишь значит, что происходит отбор: наименее патриотические люди остаются, и их процентное отношение к общей массе растет. А для них, желающих отсидеться в тылу и не попасть на фронт, самый приятный разговор: «Товарищи, требуйте немедленного мира, долой войну, воевать желают только буржуи»… Шакалы, когда это выгодно, умеют кричать: «Гром победы раздавайся!»… Но они умеют и моментально менять пластинки на своем граммофоне. Это — та же подачка, тот же разврат, тот же метод организации сил для разгрома отечества… Что? Вы говорите об идейном пацифизме? Знаете, — в Германии есть очень идейные патриоты-социалисты. Идейность и социализм нисколько не мешают им быть лишь орудием замыслов Вильгельма. Наши идейные пацифисты льют воду на мельницу шакалов. В Германии это делается, быть может, поневоле, а у нас более по глупости. В том только и разница.

… Присматриваюсь, прислушиваюсь к этим и подобным отзывам петроградцев. И невольно припоминаются давние тяжелые мысли об одной черте в характере наших борцов за свободу. Воистину борцы, воистину герои. Даже в тюремных склепах, во мраке подземелий они умели гордо бороться с власть имущими угнетателями. Но оказывались беспомощными и растерзанными при столкновениях с обыкновенными тюремными Иванами. Когда-то я много думал об этом противоречии. И повторяю, невеселые были мысли. А теперь жизнь заставляет вернуться к ним. Нет угнетателей. Свергнуты угнетатели. Но на сцену вышла порода, близкая к тюремным Иванам. И хорошие идейные люди не умеют дать отпор. Тревожно, но бессильно смотрят, как Иваны овладевают положением, как ширится разврат и ползет из Питера по России.

Русские ведомости. — 1917. — 5 июн. (23 май) (№114). С. 1.

Из впечатлений провинциала в Петрограде. I. «Вы увидите революционный Петроград… Напишите все-таки, каков он»… Так при моем отъезде говорили мне некоторые из провинциальных друзей. В Питере приходится слышать кое от кого иные речи: — Гм… «Революционный Петроград»… Знаете, — прямо умилительна эта склонность провинциалов принимать метафоры за действительной… В скептических Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

О чем думает Николай II.

Пишут, что бывший царь очень осунулся в лице. Может быть, не от одной тоски и обстоятельств. А и от мыслей. От каких?

Хоть и «поздно», воистину «поздно», но подумать никогда не мешает. И вот мне кажется, что он не может не остановиться размышлением над тою стороною своего «потерянного дела», что есть неизмеримая разница между «быть частным человеком» и «быть правителем царства».

Что «Держава» не есть символ в руке царя, еще менее — «игрушка», которою дано поиграть 20-30 лет, а есть некоторая неизмеримая ценность на хребте его, перед которою он неизмеримо обязан, и обязан не только перед лицом своего народа, но и перед лицом до некоторой степени всего человечества. Нельзя играть царством, нельзя шутить с царством. И кто «расшучивает» в капризах и произволах, в слушании отвратительных советов отвратительных советников, эту неизмеримую ценность — тот растеривает и расшучивает чужое богатство и даже целую цивилизацию. Вот грех. Вот ужас.

Гробы отцов — это история. Увы, «теряющий царство» что-то нехорошее делает с гробами своих отцов, как бы опустошая, снимая с них украшения, гася на них лампады. Увы, «кто потерял царство» — тем самым он потряс царство, незаслуженно для подданных, без вины их. Он обидел тысячи, миллионы невинных.

Был мост. Красивая арка через реку. Каменные быки под ним. Вдруг один бык рухнул, да еще такой, над которым шел поезд, и в то самое время, как он шел. Что же вышло? Крики, стоны, — вся картина «крушения исторического поезда».

Говорят о политике. Но есть вещи крупнее политики. «Царство» было переплетено незримо с тысячами вещей, которые в общем суть «исторические сокровища», и такой особенной ценности, что «ими люди живы». Тут — церковь, религия; «святые, которые молились за вас». От Временного правительства вышло поспешное и многоценное обращение к взволнованному населению, предостерегающее каждого и всех вместе русских людей «беречь исторические памятники, как драгоценность, ныне поступающую во владение народа и в которой сказался гений веков». Это суть памятники искусства, дворцы, музеи, библиотеки. Предостережение это проливает смысл на то, о чем я говорю. Но я говорю о невещественных драгоценностях культуры: не о музеях, а о науке, не о библиотеках, а обо всем искусстве, не о том, что из камня и дерева сделано, а о самой душе человеческой и об ее творчестве, от молитвы до песни. О всем том творчестве, которое составляет разницу между людьми Владимира Мономаха и людьми времени Пушкина, Лермонтова и Ломоносова.

Царь бывший, может быть, думает с удивлением: «Я был со всеми любезен, чего же от меня хотели?»

Правда, по изложениям «он был любезен» даже в последние страшные дни и последние с ним свидания уже лиц Временного Правительства. Увы, это совсем не то, что нужно. «Любезностей» история не требует. Но она требует хорошо и крепко держать на себе железнодорожный мост.

«Потеря царства» через то самое есть ужасное преступление. Оно таково для всякого и во всех обстоятельствах, но еще «простимее» оно, если происходит от военных неудач, когда царство просто «завоевывается более сильным врагом». Но когда оно крушится по внутренним причинам, от неумения править, от произвола, от безумных допущенных злоупотреблений, — и, наконец, по-видимому, даже от некоторого соучастия в злоупотреблениях, — то тяжесть и порок крушения возрастает неизмеримо. Ну, вот что сказать о двух вещах, которые я слышал вчера и сегодня.

Вчера рассказ доктора: когда бывшая императрица Александра Федоровна посещала лазареты раненых, то она имела обыкновение раздавать раненым крестики или какие-то предметы. «И вот русскому раненому солдату даст серебряный, в несколько копеек, а немцу непременно даст золотой, в несколько рублей». Можно ли найти имя этому? «Болью обливалось сердце, — сказал врач, — чем же мы, русские, хуже немцев?» А как все раненые это чувствовали? «Был ранен на поле битвы пулею. А теперь в ту же рану уколола женская булавка». Как это мелочно. Как это дерзко. Что могла бы ответить на это женщина и императрица. И как не сказать, — «к счастью, бывшая».

Вот когда ковалось падение трона. Потому что ведь сколько же было этих уколов. И как они глубоко входили в душу. Для этого нужно было не только «очень любить немцев», но и ненавидеть русских. Но тогда зачем же «раздавать крестики».

Сегодня же, в Публичной библиотеке. Там теперь человек сорок солдат охраняют, сидят, лежат и курят в канцелярии. Почти саженного роста молодцы. И вот, попросив у одного винтовку, я с интересом рассматривал все ее удивительное устройство. Он показывал, откуда выпадает пустая гильза, и вкладывал «примерно» патроны. Среди показывания он вдруг обмолвился: «Новенькие, и видите, как моментально входят и выходят патроны. Бывало же, старые, с зацепинами и дерешь-дерешь гильзу — насилу она выскочит». -«Как?» — воскликнул я. — «На войне?» — «Под самым под немцем» (в бою). «Да и таких, с зацепинами, было не у всех. На батальон было много солдат вовсе без ружей. А эти — прямо из арсенала». Я все еще не понимаю, скорее, не верю ушам. Что же оказалось (я переспрашивал его, окружающих, и все сказали в один голос): ружья были совсем новые, и в колоссальном количестве, но они не хранились, утаивались в арсенале ли или в других складах. Их случайно нашли во время последних «домашних петроградских» штурмов, нашли в таком количестве, что немедленно же новое правительство отправило несколько поездов на фронт, раздав и всем здешним на место «старых драных», полугодных. И все весело говорили: «С такими ружьями нам немец нипочем».

Не прибавляю буквы. И о массах найденного оружия — не прибавляю буквы. Не злодеяние ли это? Рассказывавшие мне солдаты — первой роты Измайловского полка. Я все не верил и все переспрашивал. Просто как «щупал себя руками», не веря, что это может быть. Каждый, войдя в Публичную библиотеку, может проверить.

Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 249. К. 5. Ед. хр. 37. Л. 1-4

О чем думает Николай II. Пишут, что бывший царь очень осунулся в лице. Может быть, не от одной тоски и обстоятельств. А и от мыслей. От каких? Хоть и «поздно», воистину «поздно», но подумать никогда не мешает. И вот мне кажется, что он не может не остановиться размышлением над тою стороною своего «потерянного дела», что есть неизмеримая разница между «быть частным человеком» и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Социализм в теории и в натуре.

Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Михайловского и Щедрина «Русское Богатство», который карательною экспедициею цензуры был превращен в «Русские Записки». 15 апреля была разослана подписчикам этого журнала книжка, на толстой обложке которой, имитирующей цветом и шрифтом обложку былых «Отечественных Записок» (мать «Русского Богатства» и бабушка «Русских Записок», где участвовал еще Белинский), с новым и старым заглавием одновременно: «Русские Записки». «Русское Богатство», 1917, № 2 — 3, февраль — март. Будущий историк нашей культуры и совершившегося в нашей жизни теперь переворота должен будет со всем тщанием изучить эту книжку. От дня ее выхода до содержания и тона статей — тут все замечательно. Во-первых, историк усмотрит, каковы же были условия труда, и в частности книгопечатного труда, если вождь радикальной журналистики в Петрограде и России не мог в течение полутора месяцев сообщить своим читателям о том самом перевороте, которого он и его литературная традиция ожидали не более и не менее как с 1842 — 1845 годов, т. е. без немного век!!! Тут все поразительно: стойкость и упорство ожидания, это одна струна, дрожащая без изменения в том же тоне 75 лет, на ту же тему, с тем же в сущности социал-демократическим содержанием, которое обняло последний период деятельности нашего знаменитого критика. Поистине, осуществилось: «Толцыте и отверзется вам», «стучите все в одну дверь — и тогда она откроется». Да, — не один Бог и Провидение управляют миром и историею: они очевидно дали какую-то автономию человеку, отпустили в историю его некоторое самоуправление, дав ту награду труду человеческому и упорству человеческому, по коей что бы ни составляло содержания этого труда, пусть даже бунт против самого Провидения и Бога, — это все равно будет награждено, получит успех, если «в дверь достаточно долго и с настоящим чистосердечием толклись, стучались, колотились». Замечательно и должно быть запомнено…

И вот переворот совершился. Не только нет прежней формы правления, — нет прежней династии! Событие таково, что даже и в мае смотришь и озираешься, смотришь и не веришь себе, смотришь и ощупываешь себе руки и голову. И что же: семидесятипятилетнее ожидание, и журнал даже не может напечатать для читателей, что «все исполнилось по вашему ожиданию». Сокращенная «в две» одна книжка отпечатывается только к 17 апреля! Т. е. для могущественного журнала и могущественной типографии, где уже все налажено, запасено, подготовлено, где работают старые «верные» наборшики и техники, — нет никаких средств выйти ранее, очевидно — нет технических и рабочих средств! Действительно, выходят, вот уже третий месяц, одни чрезвычайно многочисленные газеты и самые тощие брошюрки, большею частью отвратительного политическо-порнографического содержания, с рассказами о царской семье, в которых чем меньше приличия, тем обеспеченнее сбыт на рынке.

В книжке помещены статьи Веры Н. Фигнер «После Шлиссельбурга», но не эти слова пророчицы революционной привлекают нас — более или менее воспоминательные. «Ах, мемуары кончились, началась настоящая история». И мы спешим к записям очевидцев. Эти-то, эти капли живой воды, которые еще падают и не упали, которые уже отделились от небес, от судьбы, а на землю еще не успели упасть, — мы их ловим руками и жадно пьем.

И вот перед нами полные трепета и огня «Обвал» Ф. Крюкова, «Как это произошло» А. Петрищева, «Великий переворот и задачи момента» В. Мякотина и «На очередные темы» теперешнего уже министра А. Пешехонова. Этот бывший сельский учитель, все время провозившийся с революцией, — сейчас уже министр «Всероссийского правительства». Может ли быть что-нибудь головокружительнее?? В какой сказке конь быстрее бежит, чем в нашей действительности, «серый волк» лютее щелкает зубами и у Ивана-Царевича выходит лучше удача?

Рассказ Ф. Крюкова более чем превосходен: он честен. Я много лет замечал эту струю, то толстевшую, то утончавшуюся в нашей народнической литературе, — струю простого, ясного, доброго отношения к действительности, пересказа «того, что есть», без всякой собственно тенденции, хотя тенденция в душе автора есть. Это была лучшая всегда ее сторона, которой просто верилось, которая просто уважалась, хотя бы у читателя и было расхождение с душою самого автора в его читательской и совсем другой тенденции. «Ваши убеждения для меня трын-трава. Но вы не переврете, не обманете, вы расскажете то, что видели, и попросту и не скрывая освещаете все светом из своей души: и я вас слушаю». Думаю, что этой стороной своей радикальная журналистика и привлекала к себе всеобщее внимание, привлекала 75 лет и в конце концов его именно победила. Тут и было сосредоточено: «толцыте и отверзется». Струи этой вовсе не было у журналов типа «Вестника Европы», и даже в этой журналистике, заметно, ее нет у инородцев и «анонимов». Это — чисто русская и даже великорусская черта; дух, слово и присловье наших приволжских губерний.

И он зарисовывает уличные сценки Петрограда, начиная с 23 февраля, когда куда-то «поехал», и вот — торгуется утром этого дня с извозчиком. И — до минуты отречения бывшего государя от престола. Десять страничек, а истории как не бывало. Той русской истории, которая три века тянулась непрерывно, три века развивалась и вся шла одним ходом: и вдруг свернула на сторону и повалилась. Поистине, «обвал»: как точно самое заглавие. И всего — пять-шесть дней. Без громов, без артиллерии, без битвы! А что перед этим «обвалом» великая Северная война, тянувшаяся двадцать лет при Петре Великом, — и Отечественная война с ее последствиями, и Севастопольская война с ее тоже последствиями, и — теперешняя борьба с Германией, которой пылает вся Европа, даже весь мир. Для России ее теперешнее потрясение превосходит все вероятное и невероятное. Ах, не «обвалы» внешние в мире значат много, не громы орудий, не борьба, не битвы, не сражения: страшнее, когда незаметная мышка точит корень жизни, грызет и грызет его, и вот — перегрызла. Тогда вдруг лиственное дерево, громадное, зеленое, казалось бы, еще полное жизни — рухается сразу на землю. И пожелтеют его листья, и не берет оно больше из земли силушки. Корни его выворочены кверху.

Эта мышка, грызшая нашу монархию, изгрызшая весь смысл ее -была бюрократия. «Старое, затхлое чиновничество». Которое ничего не умело делать и всем мешало делать. Само не жило и всем мешало жить.

 

Тухлятина.

Протухла. И увлекла в падение свое и монархию. «Все повалилось сразу». — «Ты защищаешь ее все: так провались и с защищаемым вместе». С тем защищаемым, с которым мы не можем жить, с которым мы не хотим жить, с которым, наконец, «не благородно жить».

А все началось уличными мелочами. Но, поистине, в столице все важно. Столица — мозг страны, ее сердце и душа. «Если тут маленькая закупорка сосуда — весь организм может погибнуть». Можно сказать, безопаснее восстание всего Кавказа, как были безопаснее бунты Польши в 1830 г. и в 1863 г., нежели вот «беспорядки на Невском и на Выборгской». Бунтовала Польша — монархия даже не шелохнулась. Но вдруг стало недоставать хлеба в Петрограде; образовались «хвосты около хлебных лавок». И из «хвостов» первоначально и первообразно — полетел «весь образ правления к черту». С министерствами, министрами, с главнокомандующими, с самим царем — все полетело прахом. И полетело так легко-легко. Легкость-то полета, нетрудность напряжения — и вскружила всем головы. Это более всего всех поразило.

 

— Как тысячу лет держалось. И вдруг только «в Петрограде не хватает булочек». От Рюрика до Николая II одно развитие, один ход, один в сущности смысл: и вдруг «на Выборгской стороне не хватило булок» — и все разом рухнуло. Все это зачеркнуто. Зачеркнуто ли? Нет, не то страшно, что это так страшно. А то страшно, что страшного-то ничего и не было. Тут-то мы и узнаем «легкость жизни людской», легкость в сущности самой истории. «Мы думали, что она тяжела, — ну, хоть как поезд. Для поезда, чтобы его сдвинуть с места, нужен паровик. Сколько же нужно, чтобы сдвинуть с места город? А губернию?»

— По крайней мере, нужно землетрясение, извержение вулкана. Везувий засыпал Помпею, а Неаполя — в десяти верстах от себя, — не засыпал. Сколько же нужно, чтобы перевернуть вверх дном Россию?

Поверишь в Провидение, когда услышишь в ответ:

— Чтобы перевернуть Россию вверх дном, то для этого всех сил человеческих недостаточно. Но — человеческих, земных. Для Провидения же, для небес и Бога — достаточно, если люди: солдаты, казаки, барыни, барышни, девки, бабы, мужчины, рабочие, полицейские, гулящие девицы на тротуаре проболтаются и проваландаются на Выборгской стороне и на Невском проспекте дней пять-шесть в болтовне и будут все шутить небольшие шуточки, угощаться папиросками и прочее. Познакомятся ближе и в обоюдном осязании и говоре поймут, что «все люди». Вот этого — достаточно. Потом — самое легкое сотрясение, неудачный или бестактный приказ власти — и «вся Россия перевернется».

Начинается рассказ Ф. Крюкова с частной подробности: как извозчик его, старик, провозит контрабандой из Ораниенбаума овес для своей лошади. «Прикроем телегу бумагой, газетными листами — и ничего. Везем». Крюкову это кажется и недозволительным, «против начальства», и он переводит извозчика на другой разговор, дабы и извозчика и его полиция не могла обвинить в нарушении приказа правительственного о «нераспространении ложных слухов». Вот с чего начинается. Потом перелистывается двадцать четыре странички рассказа беллетристического, все уличных сценок и ые более. «Никакого извержения вулкана». «Ни малейшего сотрясения земли». Между тем на них происходит не только отречение императора от трона, — и с наследником и со всем родом своим: но уже старый революционер плачет первыми революционными слезами:

«В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний по городу, домой, — усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, с робким, ласковым огоньком. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению — не разобрать слов, но все равно — молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли… на страшные струпья и язвы».

И вот для будущего историка свидетельство современника и очевидца события, т.е. Крюкова и меня: что все решительно так и произошло, как он передает. Т.е. ничего в сущности не произошло, не было. Центр (как теперь говорят) — братанье на двух фронтах, «публики и казаков», публики и солдат, без ожидания, без малейшего ожидания кого-нибудь, что из этого что-нибудь выйдет. Вот отрывок:

«По сущей правде и совести скажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, обыденное, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти, и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь нескоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха, — да простится мне мое малодушие… Как обыватель, я не чужд моей гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь. Итак, попросту передам то, что видел, чувствовал и слышал в эти дни».

«Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

— От кого вы это слышали?

— Очевидцы рассказывают.

— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.

— На Знаменской, говорят…

— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешатся легендами.

— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот — когда стрелять не будут, тогда скажем «ныне отпущаеши раба твоего…»

Поразительно — и пусть да запомнится его историкам — что на улицах и в домах Петрограда точь-в-точь все так и было, как рассказывает Крюков; т. е. что в сущности почти ничего не было; и тем не менее, перебежав через все эти подробности, мы перешли, вся Россия перешла, из самой безудержной деспотии, как характеризовал дотоле журнал состояние России, в «самый свободный образ правления». И всего — двадцать пять страниц; и — ничего решительно не пропущено. Вот что значит не «историческое рассуждение», от которого со сна мрут мухи, а «художественные штрихи» непритязательного журналиста.

«Росла тревога, росла тоска: «что же будет? все по-старому?»

Приходил профессор и рассказывает уличную сценку:

— Сейчас видел атаку казачков…

— Ну?!

— Шашки так и сверкнули на солнце.

Он сказал это деланно спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

— Ну, значит, надо бросить…

— Само собой…

— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце так ловко это вышло, эффектно. И нырнул в улицу Гоголя — и наутек! Благодарю покорно…

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

— И бронированные автомобили там катались, — тоже изящная штучка… Журчат.

— Иду смотреть».

В какой тоске… бедный социалист, старый социалист (он ссылается на года: «солидный вид и седая голова»)… Когда же придет заря освобождения отечества? И вот она пришла.

«Когда я перебегал на другую сторону улицы, вдруг сзади, со стороны Невского, затрещали выстрелы. Был ли это салют при обстреле восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

— Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все. Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Но понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову в тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы. И я бежал, высматривая, куда бы шмыгнуть, прижаться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающих звуков, — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройною цепью все выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной, — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб колено. От него я узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим, ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…

 

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: «Ave patria! morituri te salutant»[«Здравствуй, родина! идущие на смерть тебя приветствуют» (лат.)]…

Как чудно… Издали, исчужа слушаешь — и все-таки говоришь себе: «чудно». Господи, есть ли религия в истории? Господи, если она есть, то ведь что же значат ожидания человеческого сердца, вот — многолетия, вот — столько лет? Если не насыщать их, то для чего же вообще жить, где же смысл истории, и не правы ли были те, которые проклинают Небо? Конечно, в самом насыщении земли — не только дар Неба, но и обязанности Неба: в насыщении всяком, «противоположном моему желанию». «Если ты, социалист, так радуешься, то хотя я вовсе не социалист, пожму тебе руку, ибо брат мой сыт».

Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина — с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все «преклоняются сейчас». Я сам читал «придворные» статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: «Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно, очень растерялись.

«Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…

Нет радости…

— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…

— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками… Звонок. Неужели опять с обыском?

Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах — папиросы.

— Позвольте осмотреть!

— Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

— Что нового? — спросил я.

— Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по.-старому пойдет…

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

— Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

— Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, — он отвернул полу шинели.

— Ну вот — самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте…

— Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам. Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

— Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..

Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца…

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй — свободный — с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного…

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага…

И рядом — удвоенные, удесятеренные претензии…

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзали. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть…

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам.

По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха — не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я — на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте… А вот ты сделай…

— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела…

— И самое лучшее! Пущай…

— Попили они из нас крови… довольно уж… Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят…

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю… Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения…»

Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1 — 2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: «Noli tangere meos circulos» [Не прикасайся к моим кругам (лат.)] — «Не мешай, политика, мне думать свои мечтания». Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги,, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали… «Надо же посмотреть». И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).

Вечерело. Прокатился автомобиль, — с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, «сейчас иду в штурм», прошел, проковылял — мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым…

И вся история русская пронеслась перед моим воображением… И Ключевский, и С.М. Соловьев, и И.А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:

— Господа, господа… О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею «тупое выражение лица», а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку «сбросить ненавистное правительство». Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость — всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая «собственная дорогая вещь», попавшая ему в руки, не спорю — может быть украденная. У вас — броненосцы. Флот. Силы. А если силы — то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали «сего Степана» отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются «величествами историческими», а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором «сам Бог забыл». Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана, и дал ему слово Иова и ружье… Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: «забытый человек». Позвольте: об Иове хоть «Книга Бытия» говорит, какими громами, — и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, — окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, «с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к черту».

И сам церковник негодовал на церковь:

— Ну, а ваши песнопеньеца? Такие золотистые? С кружевцом? С повышением ноты и с понижением ноты? Сам люблю, окаянный эстет: но ведь нигде же, нигде этот Степка опять не вспомнен, не назван, не обласкан, не унежен? Весь в лютом холоде, тысячу лет в холоде, да не в северном, а в этом окаянном холоде человеческого забвения и человеческой безвнимательности.

Буря.

Уж это в душе.

«И вспомнил Бог своего Иова»… «Русского Иова-Степана». «И вот полетело все к черту».

«Иди, иди, Степан. Твое ружье, хоть ворованное. Иди и разрушай. Иди и стреляй».

Буря. Натиск (сам поэт). Пришел домой. Снял сапоги и надел опять туфли.

Но, я думаю, в моем соображении есть кое-что истинное. Всякая революция есть до некоторой степени час мести. В первом азарте — она есть просто месть. И только потом начинает «строить». Поэтому именно первые ее часы особенно страшны. И тут много «разбитого стекла». Но вот — месть прошла, прошел ее роковой, черный и неодолимый час. «Вопрос в том, как же строить». Это неизмеримо с часом разрушения, и тут все «в горку», «ноженьки устают», под ногами и песок, и галька, местами — тяжелая глина.

И вот, странная мысль у меня скользит. Собственно, за XIX век, со времен декабристов, Россия была вся революционна, литература была только революционна. Русские были самые чистые социалисты-энтузиасты. И конечно «падала монархия» весь этот век, и только в феврале «это кончилось».

И странная мысль с этим концом у меня сплетается. Что, в сущности, кончился и социализм в России. Он был преддверием мести, он был результатом мести, он был орудием мести. Но «все совершив, что нужно», — он сейчас или завтра уже начнет умирать. Умирать столь же неодолимо, как доселе неодолимо рос. И Россия действительно вошла в совершенно новый цвет. Не бойтесь и не страшитесь, друга, сегодняшнего дня.

 

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 1 июн (19 май).
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

Социализм в теории и в натуре. Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Физическая сила и власть идей.

Физических сил в данную историческую и в данную политическую минуту России если и не слишком много, то достаточно много. Их только не хватает или они недостаточно сплочены и организованы, чтобы сложить под себя внешнего врага, этого мучителя всей Европы. И в отношении внешнего врага, которого одолеть очень трудно, мы развиваем идеи пацифизма, щадим его, который не щадил ни бельгийцев, ни нас, ни «Лузитанию». Эта пощада весьма похожа на пощаду бессилия или пощаду бесхарактерности. Мы его жалеем, потому что боимся, что он нас разобьет. Тут выпускаются все пары миролюбия и международной дружбы, вся аргументация социализма и недопустимости наступать на врага, потому что враг-то уж очень силен. Об этом подспудном мотиве ленинцев и не только одних ленинцев можно заключить из того, до какой степени тактика наступления и угрозы сменяет собою мирный пацифизм, как только дело касается нашего бедного Временного правительства, которое никакою физическою силою не обладает, и все очень хорошо знают, что такой силы у него нет. Тут совсем иные речи. Никто не угрожает сменить Вильгельма, хотя сменить его было бы очень хорошо и вполне есть за что. Но сменить Временное правительство — об этом странным образом уже было вьповорено вслух, и без оглядки на Россию, которая может быть и не желает, чтобы Временное правительство было сменено. Классовые вожделения вообще неприятны. Но они вообще неприятны, потому что угрожают всей России попасть в обладание какого-нибудь одного класса, тогда как она была и есть совокупность классов, есть единство и целость страны со всеми ее окраинами и во всем множестве составляющих ее народностей.

Физическая сила есть очень большая сила, которой все боятся. Но следует Временному правительству оглянуться на то, что за спиною его стоит еще большая сила — именно сила порядочности и нравственности. Ведь мы революцию совершили для чего же нибудь. Именно, мы ее совершили для того, чтобы войти в лучшие дни. Завтрашний лучший день — вот мотив революции. Не будь его — Россия и не шелохнулась бы, чтобы сбросить старое правительство. Но позвольте, какой же лучший день, если опять все начинают кого-то бояться, и самое правительство, с именем и с сущностью которого связана ответственная свобода, — ответственная, но во всяком случае без испуга, — тоже, по-видимому, боится каких-то анонимов, которые совершенно непререкаемо и без возражений со стороны грозятся его свергнуть, когда это им потребуется. Раз дело доходит до таких слов, вслух произносимых, то совершенно ясно, что или в чьих-то головах очень смутно, или мы уже действительно вошли в печальную политическую смуту.

Предпочтительнее думать, что в чьих-то головах очень смутно. Потому что Россия решительно не желает смуты и определенно думает, что, войдя в революцию, она вошла в радостные дни. Иначе бы она в них не вошла. Во всяком случае никакого не показателя в России, нет показателя в Москве, нет показателя в провинциальных городах, чтобы они рвались к смуте и жаждали ее. Совершенно очевидно, что смута нужна кому-то, и, вольно или невольно, а с этим темным лицом провокатора революции совпадают неосторожные слова приблизительно социалистов, которые угрожают Временному правительству, что они его терпят пока, а потом сменят. Россия отнюдь не социалистическая, и социалистическою она себя не объявляла. Социализм есть одно из интеллигентных течений, допустим даже — самое лучшее, самое высшее. Но сама-то интеллигенция есть всего только один класс, а социализм есть даже и не класс, а лишь умственное течение в одном из классов. Допустить, чтобы он овладел Россиею, значит стать в рабство менее чем одному классу: всего-навсего одной группе класса. И нужно решительно сказать, что Россия этого не хочет. Может быть, можно добавить и то, что мы этого не допустим.

Но раньше всякого испытания временем можно произнести простое слово, что это несправедливо. У слова этого очень большая сила, не меньше, чем у пушек, ружей и штыков. Несправедливо — это все собою опрокидывает. Против такого слова не устоит ни одна крепость. Сам социализм не устоит: ибо если он имеет какое-нибудь основание, какую-нибудь прочность в себе и власть над массами людей, то только по доверию этих масс, что в нем, в социализме, скрыта справедливость. Отнимите это качество, и он развалится, как мираж слов.

Но вот он сам, социализм, проявляется в данную историческую минуту в России, сейчас же после революции, как несправедливость. Ибо какая же это справедливость, не спросив народ, о себе говорить, что он низвергнет его правительство, когда захочет, не обращая внимания на то, хочет ли еще народ, чтобы его правительство было низвергнуто. Совершенно ясно, что социализм, одно из интеллигентских течений, узурпирует себе власть над всею Россиею, не спросясь России. Не отрицаем даже того, что это прекрасно, благородно, пацифично и согласно с Германиею и ее вожделениями в России. Но мы отрицаем, чтобы это было уравнительно и по-братски. Тут кто-то один влез дяденькой над Россией. И такого дядю свободная Россия может попросить себе не более, чем в братцы.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 29 (16) май.
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

Физическая сила и власть идей. Физических сил в данную историческую и в данную политическую минуту России если и не слишком много, то достаточно много. Их только не хватает или они недостаточно сплочены и организованы, чтобы сложить под себя внешнего врага, этого мучителя всей Европы. И в отношении внешнего врага, которого одолеть очень трудно, мы развиваем идеи пацифизма, Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

О введении у нас гражданского брака. В газетах оповещено и, без сомнения, будет быстро проведено в жизнь- начало «гражданского брака». Мысль эту нужно считать личною мыслью теперешнего обер-прокурора Св. Синода В. Н. Львова. Я помню лет шесть тому назад слушал его лекцию на Литейном проспекте, кажется в зале «Клуба общественных деятелей». Лекция была посвящена церковным Читать далее

Афанасий ПетрищевАфанасий Петрищев

На путях наглядного обучения.

Командированный екатринославским губернским исполнительным комитетом по деревням в качестве делегата от совета солдатских депутатов подпоручик Дыбенко в своем отчете о поездке отмечают «характерную», по его словам, особенность крестьянских митингов:

«Пока дело касается вопросов общего характера, крестьяне сдержанны, спокойны, внимательно слуша[ю]т, но, как только оратор коснется вопроса местного, спокойствие и выдержка моментально исчезают, начинаются возбужденные возгласы, выкрики, переходящие затем в сплошной гам и гул, остановить которые бывает трудно». <…>

Деревня понимала несправедливость, видела ее, больно чувствовала. И теперь деревенское раздражение падает не только на «ценовников», которые проводили корыстную политику, но и на земских служащих, которые исполняли решенное земскими собраниями и предписанное земскими управами. Как это ни тяжело, но надо признать, что между крестьянством и очень значительной частью земского третьего элемента сейчас стоит стена. Пусть не очень высокая и прочная. Пусть сложена она по преимуществу из недоразумений. Но стена из недоразумений – все-таки стена.

И она отделяет от крестьян не только земских служащих, но и значительную часть всякой вообще близкой к крестьянам осевшей в деревнях интеллигенции. Тот же делегат Екатеринославского совета солдатских депутатов подпоручик Дыбенко так передает свои разговоры в сельской интеллигенцией. Она убедительно просила «почаще присылать» пропагандистов из Екатеринослава.

«Я удивился, — пишет г. Дыбенко, — Говорил им: «Господа, ведь вы же здесь постоянно живете. Это ваше дело просвещать сограждан. Организуйте чтения, лекции. Раньше вам не разрешали этого, теперь вы свободны». — «Совершенно верно, — отвечали, — но крестьяне нам не доверяют. Вам, приезжему из губернии, они верят, а нам нет»… <…>

В ином положении более героическая часть сельской интеллигенции, которая не «ладила», за это страдала и все-таки сумела иметь оседлость в деревне. Беру для пояснения сведения из с. Свищевки Чембарского уезда. Среди местной интеллигенции есть человек, прошлое которого характеризуется так: «по политическим делам преследовался, дети все были арестованы, некоторые сосланы, сын умер в ссылке». Это деятель, прошедший суровую школу, наученный жизнью считаться с реальными обстоятельствами, в первое время переворота сплотил крестьян, стал во главе волости, организовал охрану, убедил не допускать эксцессов, сообразоваться с распоряжениями уездного исполнительного комитета… И все было спокойно. Но спокойствие оказалось не на вполне прочном фундаменте. В деревню нахлынули олухи и сведения, что в разных местах люди устраиваются, — работу свою уменьшают, «жалованье» увеличивают, что-то делать на-шаран. «А нам что?» — «Нам ничего.» — «Нам какие льготы?» — «Никаких». Поднимается подозрение, что виноват старый, испытанный и много пострадавший деятель, — дает плохие советы, тайно держит барскую руку, изменяет крестьянскому делу. Старого деятеля назвали «буржуем», «приверженцем прежнего режима», сместили. Выдвинулись новые люди, — частью приезжие, частью местные. Среди них оказались два человека, которые уже давно «признаны по судебно-медицинском исследовании психически расстроенными». На месте смещенного старого деятеля явился новый избранник. Но за короткое время от такого натворил, что его также поспешили сместить… И среди крестьян возникает тенденция вообще отстранять от себя интеллигенцию; они перестают оповещать ее о собраниях, самые собрания назначаются в такие дни и часы, когда «медицинский персонал больницы занят амбулаторным приемом, почтовые чиновники на службе, у земского агента – обязательный прием клиентов»… <…>

Русские ведомости. – 1917. – 20 (7) май. №102. С. 3-4

На путях наглядного обучения. Командированный екатринославским губернским исполнительным комитетом по деревням в качестве делегата от совета солдатских депутатов подпоручик Дыбенко в своем отчете о поездке отмечают «характерную», по его словам, особенность крестьянских митингов: «Пока дело касается вопросов общего характера, крестьяне сдержанны, спокойны, внимательно Читать далее