1917. Хроники Брянского края

Календарь записей


Подписывайтесь на нас


1917. Хроники Брянского края

Новое время

Новое время20
Василий РозановВасилий Розанов

Что такое «буржуазия»? Кто прямо нападает, должен выслушать и прямой ответ. Кто прямо кричит — пусть выслушает и крик в лицо. Кто же такая буржуазия — эти люди в котелках, интеллигентного вида, не всегда в перчатках и часто в очках? Да не мы ли и наши жены и дочери учили крестьянских детей букварю и за первою книжкою учили их грустным песням Никитина и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Социализм в теории и в натуре.

Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Михайловского и Щедрина «Русское Богатство», который карательною экспедициею цензуры был превращен в «Русские Записки». 15 апреля была разослана подписчикам этого журнала книжка, на толстой обложке которой, имитирующей цветом и шрифтом обложку былых «Отечественных Записок» (мать «Русского Богатства» и бабушка «Русских Записок», где участвовал еще Белинский), с новым и старым заглавием одновременно: «Русские Записки». «Русское Богатство», 1917, № 2 — 3, февраль — март. Будущий историк нашей культуры и совершившегося в нашей жизни теперь переворота должен будет со всем тщанием изучить эту книжку. От дня ее выхода до содержания и тона статей — тут все замечательно. Во-первых, историк усмотрит, каковы же были условия труда, и в частности книгопечатного труда, если вождь радикальной журналистики в Петрограде и России не мог в течение полутора месяцев сообщить своим читателям о том самом перевороте, которого он и его литературная традиция ожидали не более и не менее как с 1842 — 1845 годов, т. е. без немного век!!! Тут все поразительно: стойкость и упорство ожидания, это одна струна, дрожащая без изменения в том же тоне 75 лет, на ту же тему, с тем же в сущности социал-демократическим содержанием, которое обняло последний период деятельности нашего знаменитого критика. Поистине, осуществилось: «Толцыте и отверзется вам», «стучите все в одну дверь — и тогда она откроется». Да, — не один Бог и Провидение управляют миром и историею: они очевидно дали какую-то автономию человеку, отпустили в историю его некоторое самоуправление, дав ту награду труду человеческому и упорству человеческому, по коей что бы ни составляло содержания этого труда, пусть даже бунт против самого Провидения и Бога, — это все равно будет награждено, получит успех, если «в дверь достаточно долго и с настоящим чистосердечием толклись, стучались, колотились». Замечательно и должно быть запомнено…

И вот переворот совершился. Не только нет прежней формы правления, — нет прежней династии! Событие таково, что даже и в мае смотришь и озираешься, смотришь и не веришь себе, смотришь и ощупываешь себе руки и голову. И что же: семидесятипятилетнее ожидание, и журнал даже не может напечатать для читателей, что «все исполнилось по вашему ожиданию». Сокращенная «в две» одна книжка отпечатывается только к 17 апреля! Т. е. для могущественного журнала и могущественной типографии, где уже все налажено, запасено, подготовлено, где работают старые «верные» наборшики и техники, — нет никаких средств выйти ранее, очевидно — нет технических и рабочих средств! Действительно, выходят, вот уже третий месяц, одни чрезвычайно многочисленные газеты и самые тощие брошюрки, большею частью отвратительного политическо-порнографического содержания, с рассказами о царской семье, в которых чем меньше приличия, тем обеспеченнее сбыт на рынке.

В книжке помещены статьи Веры Н. Фигнер «После Шлиссельбурга», но не эти слова пророчицы революционной привлекают нас — более или менее воспоминательные. «Ах, мемуары кончились, началась настоящая история». И мы спешим к записям очевидцев. Эти-то, эти капли живой воды, которые еще падают и не упали, которые уже отделились от небес, от судьбы, а на землю еще не успели упасть, — мы их ловим руками и жадно пьем.

И вот перед нами полные трепета и огня «Обвал» Ф. Крюкова, «Как это произошло» А. Петрищева, «Великий переворот и задачи момента» В. Мякотина и «На очередные темы» теперешнего уже министра А. Пешехонова. Этот бывший сельский учитель, все время провозившийся с революцией, — сейчас уже министр «Всероссийского правительства». Может ли быть что-нибудь головокружительнее?? В какой сказке конь быстрее бежит, чем в нашей действительности, «серый волк» лютее щелкает зубами и у Ивана-Царевича выходит лучше удача?

Рассказ Ф. Крюкова более чем превосходен: он честен. Я много лет замечал эту струю, то толстевшую, то утончавшуюся в нашей народнической литературе, — струю простого, ясного, доброго отношения к действительности, пересказа «того, что есть», без всякой собственно тенденции, хотя тенденция в душе автора есть. Это была лучшая всегда ее сторона, которой просто верилось, которая просто уважалась, хотя бы у читателя и было расхождение с душою самого автора в его читательской и совсем другой тенденции. «Ваши убеждения для меня трын-трава. Но вы не переврете, не обманете, вы расскажете то, что видели, и попросту и не скрывая освещаете все светом из своей души: и я вас слушаю». Думаю, что этой стороной своей радикальная журналистика и привлекала к себе всеобщее внимание, привлекала 75 лет и в конце концов его именно победила. Тут и было сосредоточено: «толцыте и отверзется». Струи этой вовсе не было у журналов типа «Вестника Европы», и даже в этой журналистике, заметно, ее нет у инородцев и «анонимов». Это — чисто русская и даже великорусская черта; дух, слово и присловье наших приволжских губерний.

И он зарисовывает уличные сценки Петрограда, начиная с 23 февраля, когда куда-то «поехал», и вот — торгуется утром этого дня с извозчиком. И — до минуты отречения бывшего государя от престола. Десять страничек, а истории как не бывало. Той русской истории, которая три века тянулась непрерывно, три века развивалась и вся шла одним ходом: и вдруг свернула на сторону и повалилась. Поистине, «обвал»: как точно самое заглавие. И всего — пять-шесть дней. Без громов, без артиллерии, без битвы! А что перед этим «обвалом» великая Северная война, тянувшаяся двадцать лет при Петре Великом, — и Отечественная война с ее последствиями, и Севастопольская война с ее тоже последствиями, и — теперешняя борьба с Германией, которой пылает вся Европа, даже весь мир. Для России ее теперешнее потрясение превосходит все вероятное и невероятное. Ах, не «обвалы» внешние в мире значат много, не громы орудий, не борьба, не битвы, не сражения: страшнее, когда незаметная мышка точит корень жизни, грызет и грызет его, и вот — перегрызла. Тогда вдруг лиственное дерево, громадное, зеленое, казалось бы, еще полное жизни — рухается сразу на землю. И пожелтеют его листья, и не берет оно больше из земли силушки. Корни его выворочены кверху.

Эта мышка, грызшая нашу монархию, изгрызшая весь смысл ее -была бюрократия. «Старое, затхлое чиновничество». Которое ничего не умело делать и всем мешало делать. Само не жило и всем мешало жить.

 

Тухлятина.

Протухла. И увлекла в падение свое и монархию. «Все повалилось сразу». — «Ты защищаешь ее все: так провались и с защищаемым вместе». С тем защищаемым, с которым мы не можем жить, с которым мы не хотим жить, с которым, наконец, «не благородно жить».

А все началось уличными мелочами. Но, поистине, в столице все важно. Столица — мозг страны, ее сердце и душа. «Если тут маленькая закупорка сосуда — весь организм может погибнуть». Можно сказать, безопаснее восстание всего Кавказа, как были безопаснее бунты Польши в 1830 г. и в 1863 г., нежели вот «беспорядки на Невском и на Выборгской». Бунтовала Польша — монархия даже не шелохнулась. Но вдруг стало недоставать хлеба в Петрограде; образовались «хвосты около хлебных лавок». И из «хвостов» первоначально и первообразно — полетел «весь образ правления к черту». С министерствами, министрами, с главнокомандующими, с самим царем — все полетело прахом. И полетело так легко-легко. Легкость-то полета, нетрудность напряжения — и вскружила всем головы. Это более всего всех поразило.

 

— Как тысячу лет держалось. И вдруг только «в Петрограде не хватает булочек». От Рюрика до Николая II одно развитие, один ход, один в сущности смысл: и вдруг «на Выборгской стороне не хватило булок» — и все разом рухнуло. Все это зачеркнуто. Зачеркнуто ли? Нет, не то страшно, что это так страшно. А то страшно, что страшного-то ничего и не было. Тут-то мы и узнаем «легкость жизни людской», легкость в сущности самой истории. «Мы думали, что она тяжела, — ну, хоть как поезд. Для поезда, чтобы его сдвинуть с места, нужен паровик. Сколько же нужно, чтобы сдвинуть с места город? А губернию?»

— По крайней мере, нужно землетрясение, извержение вулкана. Везувий засыпал Помпею, а Неаполя — в десяти верстах от себя, — не засыпал. Сколько же нужно, чтобы перевернуть вверх дном Россию?

Поверишь в Провидение, когда услышишь в ответ:

— Чтобы перевернуть Россию вверх дном, то для этого всех сил человеческих недостаточно. Но — человеческих, земных. Для Провидения же, для небес и Бога — достаточно, если люди: солдаты, казаки, барыни, барышни, девки, бабы, мужчины, рабочие, полицейские, гулящие девицы на тротуаре проболтаются и проваландаются на Выборгской стороне и на Невском проспекте дней пять-шесть в болтовне и будут все шутить небольшие шуточки, угощаться папиросками и прочее. Познакомятся ближе и в обоюдном осязании и говоре поймут, что «все люди». Вот этого — достаточно. Потом — самое легкое сотрясение, неудачный или бестактный приказ власти — и «вся Россия перевернется».

Начинается рассказ Ф. Крюкова с частной подробности: как извозчик его, старик, провозит контрабандой из Ораниенбаума овес для своей лошади. «Прикроем телегу бумагой, газетными листами — и ничего. Везем». Крюкову это кажется и недозволительным, «против начальства», и он переводит извозчика на другой разговор, дабы и извозчика и его полиция не могла обвинить в нарушении приказа правительственного о «нераспространении ложных слухов». Вот с чего начинается. Потом перелистывается двадцать четыре странички рассказа беллетристического, все уличных сценок и ые более. «Никакого извержения вулкана». «Ни малейшего сотрясения земли». Между тем на них происходит не только отречение императора от трона, — и с наследником и со всем родом своим: но уже старый революционер плачет первыми революционными слезами:

«В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний по городу, домой, — усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, с робким, ласковым огоньком. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению — не разобрать слов, но все равно — молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли… на страшные струпья и язвы».

И вот для будущего историка свидетельство современника и очевидца события, т.е. Крюкова и меня: что все решительно так и произошло, как он передает. Т.е. ничего в сущности не произошло, не было. Центр (как теперь говорят) — братанье на двух фронтах, «публики и казаков», публики и солдат, без ожидания, без малейшего ожидания кого-нибудь, что из этого что-нибудь выйдет. Вот отрывок:

«По сущей правде и совести скажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, обыденное, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти, и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь нескоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха, — да простится мне мое малодушие… Как обыватель, я не чужд моей гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь. Итак, попросту передам то, что видел, чувствовал и слышал в эти дни».

«Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

— От кого вы это слышали?

— Очевидцы рассказывают.

— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.

— На Знаменской, говорят…

— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешатся легендами.

— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот — когда стрелять не будут, тогда скажем «ныне отпущаеши раба твоего…»

Поразительно — и пусть да запомнится его историкам — что на улицах и в домах Петрограда точь-в-точь все так и было, как рассказывает Крюков; т. е. что в сущности почти ничего не было; и тем не менее, перебежав через все эти подробности, мы перешли, вся Россия перешла, из самой безудержной деспотии, как характеризовал дотоле журнал состояние России, в «самый свободный образ правления». И всего — двадцать пять страниц; и — ничего решительно не пропущено. Вот что значит не «историческое рассуждение», от которого со сна мрут мухи, а «художественные штрихи» непритязательного журналиста.

«Росла тревога, росла тоска: «что же будет? все по-старому?»

Приходил профессор и рассказывает уличную сценку:

— Сейчас видел атаку казачков…

— Ну?!

— Шашки так и сверкнули на солнце.

Он сказал это деланно спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

— Ну, значит, надо бросить…

— Само собой…

— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце так ловко это вышло, эффектно. И нырнул в улицу Гоголя — и наутек! Благодарю покорно…

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

— И бронированные автомобили там катались, — тоже изящная штучка… Журчат.

— Иду смотреть».

В какой тоске… бедный социалист, старый социалист (он ссылается на года: «солидный вид и седая голова»)… Когда же придет заря освобождения отечества? И вот она пришла.

«Когда я перебегал на другую сторону улицы, вдруг сзади, со стороны Невского, затрещали выстрелы. Был ли это салют при обстреле восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

— Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все. Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Но понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову в тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы. И я бежал, высматривая, куда бы шмыгнуть, прижаться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающих звуков, — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройною цепью все выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной, — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб колено. От него я узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим, ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…

 

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: «Ave patria! morituri te salutant»[«Здравствуй, родина! идущие на смерть тебя приветствуют» (лат.)]…

Как чудно… Издали, исчужа слушаешь — и все-таки говоришь себе: «чудно». Господи, есть ли религия в истории? Господи, если она есть, то ведь что же значат ожидания человеческого сердца, вот — многолетия, вот — столько лет? Если не насыщать их, то для чего же вообще жить, где же смысл истории, и не правы ли были те, которые проклинают Небо? Конечно, в самом насыщении земли — не только дар Неба, но и обязанности Неба: в насыщении всяком, «противоположном моему желанию». «Если ты, социалист, так радуешься, то хотя я вовсе не социалист, пожму тебе руку, ибо брат мой сыт».

Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина — с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все «преклоняются сейчас». Я сам читал «придворные» статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: «Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно, очень растерялись.

«Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…

Нет радости…

— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…

— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками… Звонок. Неужели опять с обыском?

Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах — папиросы.

— Позвольте осмотреть!

— Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

— Что нового? — спросил я.

— Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по.-старому пойдет…

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

— Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

— Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, — он отвернул полу шинели.

— Ну вот — самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте…

— Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам. Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

— Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..

Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца…

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй — свободный — с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного…

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага…

И рядом — удвоенные, удесятеренные претензии…

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзали. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть…

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам.

По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха — не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я — на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте… А вот ты сделай…

— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела…

— И самое лучшее! Пущай…

— Попили они из нас крови… довольно уж… Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят…

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю… Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения…»

Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1 — 2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: «Noli tangere meos circulos» [Не прикасайся к моим кругам (лат.)] — «Не мешай, политика, мне думать свои мечтания». Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги,, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали… «Надо же посмотреть». И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).

Вечерело. Прокатился автомобиль, — с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, «сейчас иду в штурм», прошел, проковылял — мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым…

И вся история русская пронеслась перед моим воображением… И Ключевский, и С.М. Соловьев, и И.А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:

— Господа, господа… О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею «тупое выражение лица», а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку «сбросить ненавистное правительство». Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость — всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая «собственная дорогая вещь», попавшая ему в руки, не спорю — может быть украденная. У вас — броненосцы. Флот. Силы. А если силы — то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали «сего Степана» отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются «величествами историческими», а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором «сам Бог забыл». Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана, и дал ему слово Иова и ружье… Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: «забытый человек». Позвольте: об Иове хоть «Книга Бытия» говорит, какими громами, — и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, — окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, «с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к черту».

И сам церковник негодовал на церковь:

— Ну, а ваши песнопеньеца? Такие золотистые? С кружевцом? С повышением ноты и с понижением ноты? Сам люблю, окаянный эстет: но ведь нигде же, нигде этот Степка опять не вспомнен, не назван, не обласкан, не унежен? Весь в лютом холоде, тысячу лет в холоде, да не в северном, а в этом окаянном холоде человеческого забвения и человеческой безвнимательности.

Буря.

Уж это в душе.

«И вспомнил Бог своего Иова»… «Русского Иова-Степана». «И вот полетело все к черту».

«Иди, иди, Степан. Твое ружье, хоть ворованное. Иди и разрушай. Иди и стреляй».

Буря. Натиск (сам поэт). Пришел домой. Снял сапоги и надел опять туфли.

Но, я думаю, в моем соображении есть кое-что истинное. Всякая революция есть до некоторой степени час мести. В первом азарте — она есть просто месть. И только потом начинает «строить». Поэтому именно первые ее часы особенно страшны. И тут много «разбитого стекла». Но вот — месть прошла, прошел ее роковой, черный и неодолимый час. «Вопрос в том, как же строить». Это неизмеримо с часом разрушения, и тут все «в горку», «ноженьки устают», под ногами и песок, и галька, местами — тяжелая глина.

И вот, странная мысль у меня скользит. Собственно, за XIX век, со времен декабристов, Россия была вся революционна, литература была только революционна. Русские были самые чистые социалисты-энтузиасты. И конечно «падала монархия» весь этот век, и только в феврале «это кончилось».

И странная мысль с этим концом у меня сплетается. Что, в сущности, кончился и социализм в России. Он был преддверием мести, он был результатом мести, он был орудием мести. Но «все совершив, что нужно», — он сейчас или завтра уже начнет умирать. Умирать столь же неодолимо, как доселе неодолимо рос. И Россия действительно вошла в совершенно новый цвет. Не бойтесь и не страшитесь, друга, сегодняшнего дня.

 

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 1 июн (19 май).
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

Социализм в теории и в натуре. Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

О введении у нас гражданского брака. В газетах оповещено и, без сомнения, будет быстро проведено в жизнь- начало «гражданского брака». Мысль эту нужно считать личною мыслью теперешнего обер-прокурора Св. Синода В. Н. Львова. Я помню лет шесть тому назад слушал его лекцию на Литейном проспекте, кажется в зале «Клуба общественных деятелей». Лекция была посвящена церковным Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Провокация напрягает все усилия, чтобы вытолкнуть население из той свободы, которую завоевали ему февральские и мартовские дни, и ввергнуть его в анархию. Затемнить свободу и замутить свободу — лозунг темных личностей. Орудие — клевета, оклеветание. И эта клевета бьет в одну цель — во Временное правительство. Забывается, что состав его рискнул головой в те Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Когда видишь что-нибудь, то хочется не только полно увидеть явление, но, так сказать, и полно заключить его в мысли свои, т.е. сделать все выводы о нем, какие предлагаются зрелищем. Поэтому очень извиняюсь перед читателем, я еще задержу его внимание несколькими словами о Совете Рабочих и Солдатских Депутатов.

— Откуда же эти ораторы, — и думал я, и спрашивал в Таврическом дворце, и рассуждал об этом с другими. Нота-бене. Сравнение с первою французскою революцией, прототипом всех прочих за XIX — XX века, неодолимо, я думаю, в каждом: и вот один момент, когда на кафедру поднялся совершенно молоденький, 22 — 26 лет, солдат, чуть ли даже не в шинели серой (сейчас не помню формы, потому что был прикован громовым голосом), маленького роста, и прогремел свои пять-шесть минут, наполняя зал своею властью, своим приказыванием (тон речи).

У меня при всем стыде сравнения мелькнула мысль о Наполеоне: черт возьми, и тот был солдатом, черт знает, что из него выйдет — может, сопьется, а может… Словом, мысль о политическом таланте, и таланте править, властвовать, приказывать, рассчитывать по пальцам механику правления и уже на основании расчета, ни минуты не колебаться в распоряжении — мелькнула у меня впервые в заседании Совета Рабочих и Солдатских Депутатов.

— Кто же они? Кто они?

— Да очень просто, — сказали мне тоже видавшие, и уже много раз видавшие эти заседания. — Что такое теперешний солдат? Во-первых, тут есть и офицер, ведь теперь офицеры одевают тоже солдатские шинели (защитный цвет, что ли)… А во-вторых, и сами солдаты при всеобщей воинской повинности с одной стороны, при всеобщих обучениях в школах вовсе не меленького уровня, городских и прочее, маленьких технических и т. п., этот солдат вовсе не представляет собою мужика, взятого от сохи, а он представляет собою нижний ярус интеллигенции, который при личной даровитости и при любви к чтению может подняться и очень высоко. Я не говорю, конечно, о всех, я говорю, пожалуй, о немногих, но они все-таки есть, и перерабатывающее и сдерживающее их действие на прочую массу — несомненно. Примем во внимание следующее показание истории: Сократ и Ксенофонт ведь тоже университета не кончали, да даже и Цезарь не учился латинскому языку по грамматике, а были «практиками», житейскими людьми, так сказать, скромного домашнего образования. При отвратительно удлиненных программах и курсах наших школ, школ собственно исключительно XIX века мы как-то потеряли представление, потеряли осязание, какими неучами перед нами были и Лютер, и Колумб, и Цезарь, и многие мореплаватели всемирной историчности. Они всю ее сотворили, великолепную, красочную, полную дивных звуков и замираний сердца, и между тем все «не кончили курса». Я 25 лет в печати указываю на эту сторону чрезмерно удлиненных программ, что они незримо для педагогов убивают энергию в мальчике и юноше, убивают инициативу, убивают свое «я», напичкивая и начиняя только тусклою интеллигентностью, как арсеналом сведений и оружия, которым к концу длинной школы мертвец не умеет владеть, и оно, это оружие, выпадает у него из рук. Он на 13-й год учения уже умеет только повторять, компилировать, подражать. Короткие школы!., и вы сохраните гений — самое драгоценное в нации, самое нужное истории. Так я говорил и взывал, молил. Никто не услышал: ибо тайные советники, заседавшие в министерстве, сами прошли очень длинную школу и уже омертвились, отрупились. Теперь, когда революция положила их на другой бок, и начали «дела делать» вот именно недоучившиеся, авось мое слово вспомнится, да и мой голос будет наконец услышан.

Итак, старого мужика от сохи нет или его осталось не так уж много — лихача-кудрявича из Кольцова нет; ну, и каторжных из Мертвого Дома Достоевского — нет же. Словом, народа старого, былинного, от Святогора-богатыря и Ильи Муромца идущего, очень мало, и, главное, он совершенно перемешался и совершенно неотделим от того же крестьянина и рабочего, уже читающего, размышляющего, мучащегося разными вопросами и решающего умом и совестью разные проблемы, отнюдь не в шуточном смысле и особенно не в шуточном тоне. Ведь кто-то неграмотный сложил и «Стих о Голубиной книге», этот дивный стих, хватающий за сердце и дерущий волосы из головы (от страха и восторга):

Расскажи мне, откуда белый свет зачинается?
От чего зачалися зори ясные?
От чего зачался млад светел месяц?
От чего зачинались звезды частые?
От чего зачинался дробен дождичек?
— Я скажу вам, братцы, не по грамоте.
Не по грамоте, все по памяти:
Зачинался у нас белый свет
От Самого Христа Царя Небесного,
Солнце красное — от лица Божья,
Зори ясные — от риз Божиих,
Млад светел месяц — от грудей Божиих,
Ночи темные — от дум Божиих,
Дробен дождичек — от слез Его…
Буен ветер — от воздахов.

Так и сказано безграмотным «от воздахов». Говорить не умеет, а петь умеет. Никакой буквы Ъ, а глубина как у Канта, Платона, Аристотеля… Да что — выше: ибо там все логика и по Гегелю, скучища невыразимая, а тут молитва, вера и любовь. Но не воображайте, пожалуйста не воображайте, что так говорить и думать умели только в XI веке, при Ярославе Мудром: ведь не сумели так спеть песню первые колонисты Соединенных Штатов; а если русские так затягивали при Ярославе Мудром, то уверяю вас, уверяю и тысячу раз уверяю, что если не корежить и не уродовать народа в излишне длинных школах, а дать ему цвести своим цветом, своей нечесаной головой и даже с некоторыми насекомыми, то он и в двадцатом веке, поваландавшись около разного социализма единственно около заработанной, платы, запоет то же и в республике, и уже запоет свободно, без надзирания исправника, про глубины мировые, про глубины человеческие, про глубины сердечные, и про всю русскую правду-матушку. И вот тут Карл Маркс осядет «на зад». Не боюсь я Карла Маркса, не боюсь я социализма — с русским народом бояться нечего. Русский народ и при безграмотности или малой грамотности есть уже культура, ибо культура — не в книжках, а в башке. Культура — в совести, душе, правде и Боге. Ну, а с этим всем русский народ, пожалуй, на минутку и расстанется — мало ли бывают бури и уторопленность, когда и мать родную не помнишь, но придет темная ноченька, и задумается лохматая голова: откуда же падают слёзаньки Божии, и откуда тоска в мире, ну, и все прочие погибели.

А задумавшись — потом и книжки напишет, и песенку споет: Ну а потом — все это в библиотеки. Но не в них соль и суть. Суть в душе, в сердце народном. И вот почему нам революции — в смысле духовном и идеальных ценностей — совершенно нечего бояться. Это в марте с перепугу многие растерялись. В апреле можно успокоиться.

Ну и еще налетит шквал. Еще встряхнет — ничего. Ничего и ничего. В марте (не скрою) я сам был болен. Аки в гробу. Да еще лицом книзу: не хочу смотреть и видеть. Где же Русь, которую я любил. Тут все марксисты. Только из гроба щелочка, и стал я в щелочку поглядывать: какие такие люди, и какой у них шаг, и какие лица. По всему надо измерять человека, везде видеть рост его, в вершок или сажень. И увидел я: люди хорошие, бравые; лица смелые, открытые, не затаенные, не подлые. Стало сердце отлегать: как будто не очень скверно, как будто даже хорошо. Вылезаю из гроба, смотрю: все же живая Русь. Только будто помолодела и приосанилась. И подумал я: сплетется этот марксизм с старыми песенками, со старыми сказочками. Сплетется он с «Голубиной (глубиной) книгой», — ну и еще поглядим, что и как выживет и кто кого переживет.

Меньше тревоги, не надо тревоги. Наша башка да рабочие руки — порукой за историю и ее бесконечность в будущем. Ничего не остановится. Будем спорить. «Ах, христианство пропало, — потому что марксизм; и церковь погибнет, потому что где же казенная субсидия». Вот уж воистину дошли до окаянства созерцания.

Новое время. – 1917. – 3 май (20 апр.). №14756. С. 5

Когда видишь что-нибудь, то хочется не только полно увидеть явление, но, так сказать, и полно заключить его в мысли свои, т.е. сделать все выводы о нем, какие предлагаются зрелищем. Поэтому очень извиняюсь перед читателем, я еще задержу его внимание несколькими словами о Совете Рабочих и Солдатских Депутатов. — Откуда же эти ораторы, — и думал я, и спрашивал в Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

В СОВЕТЕ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ

III

Совет Рабочих и Солдатских Депутатов имеет вовсе не ту физиономию, дух, сердце, строй, — как это представляется во всей России, и в особенности как это представлялось с первых минут революции, в те незабвенные дни и особенно ночи, когда шумел и гудел Петроград и задыхался в парах и дыме, как перевернувшийся вверх колесами локомотив на согнутых и порванных рельсах. «Вот они, победители старого порядка: и что они теперь потребуют с мирных обывателей за победу?» — дрожало сердце, тайно или явно, у всей России. «Кто они?» — Со штыками наперевес — это явно. Но за этим что? Но за этим кто? Признаюсь, с этою тревогою, и личною и всероссийскою, я и пришел сюда с намерением «выглядеть» — «как», «что» и «чем, собственно, грозит?»

Ожидал я самого худого, самого поверхностного и легкомысленного, по впечатлению тех крошечных митингов, которые я наблюдал в Екатерининском зале Государственной Думы, где «по-ланкастерски» обучали социалисты друг дружку и по преимуществу брюнеты совершенно безграмотных рабочих. «Здесь я увижу ту же наивность и безграничное доверие пассивных слушателей, и обработку их ораторами, которые не сознают за собою никакой ответственности». «Отвратительное положение, — отвратительное всей России, — и тут ничего нельзя поделать». «Россия действительно вошла в туман, где под ногою ничего не видно, и так же можно провалиться в окошко болота, как и выйти на прелестную сухую лужайку».

Так я думал. Рано забрался в Великую Субботу, и дожидался час открытия собрания, в котором на повестке стояло: «Дальнейшее обсуждение отношения Совета Рабочих и Солдатских Депутатов к Временному правительству». Это-то меня и волновало. Я, собственно, «с непременностью» достал себе билет на проход в заседание «Совета Рабочих и Солдатских Депутатов», весь горя негодованием на дерзкую речь Стеклова против Временного правительства, где он смешал это правительство, коему вся Россия и мы все, обыватели, повинуемся, с грязью, и — «не нашел слов для достаточного выражения презрения к нему» и т.д. Как он смел так говорить? В этом тоне говорить? — кипело во мне. Но что «я»: важное начинается с того, «как же его речь встречена будет рабочими и солдатами».

Оказалось совершенно все не то и не так, как я предполагал и чего пугалась с самого же начала революции вся Россия. Это вовсе не «солдаты и рабочие», какая-то «охлократическая толпа», пугающая прежде всего элементарностью политического и духовного развития, неумением не только что «управлять Россиею», но и представить себе всю сложность и всю громаду России. Это-то и внушало мысль: «Корабль со слепым у руля» Я сам помню свой трепет от 4 марта и дней десять: «Вы понимаете ли, — говорил я домашним, — буря, а у корабля сорвало руль, сломана машина. Что может быть, кроме самой немедленной гибели?» Так я говорил, так определенно думал. А предмет думанья — вся Россия. Как было жить? На мои слова: «как многие захворали», мне ответили: «Что захворали — есть люди, которые с ума сошли». И люди — мирные, тихие, отнюдь не «политики», а просто — обыватели. Тревога за Россию, притом не столько политическая, сколько главным образом культурная, — за весь тот духовный, образовательный свет, какой в ней уже имелся, — была чрезвычайна, и доходила иногда и в некоторых до отчаяния. Будущий историк совершившегося переворота должен с чрезвычайным вниманием отметить этот мартовский испуг за культурные сокровища, за церковь, за религию вообще, за христианство вообще, за литературу вообще, за поэзию, науку, академии, университеты. «Ведь для рабочих и для солдат все это есть величина, именуемая в математических вычислениях guantite negligeable, пренебрегаемая величина, которая просто откидывается, как совершенно ничтожная и не могущая повлиять на результат математических выкладок». «В самом деле, что такое для солдат, для чистых солдат, — и для рабочих, опять же чистых рабочих, а не для мастеров и начальников частей рабочей организации, все вопросы и все заботы об академиях, о школах, о каком бы то ни было вообще образовании? И если страна попала в их управление, — то не действительно ли Россия — корабль в бурю без руля и машин?» «Гибель!»

И вот речь Стеклова, отвратительно угрожающая Временному правительству, и была поистине призраком какой-то гибели и безнадежности. Он сказал вслух всей России, читателям всех газет, т.е. жителям всех городов, что «Временное правительство есть только мнимость», что «двоевластия в России нет, так как Совет Рабочих и Солдатских Депутатов на самом деле вполне единовластен», а Временное правительство едва лепечет что-то, и лишь насколько ему дозволяет лепетать этот Совет, т.е. простые рабочие, простые солдаты (как заключал в уме своем читатель). Что все эти Родзянко, Гучковы, Милюковы, Коноваловы, Терещенко, Мануйловы и проч., испуганные донельзя, бессильные до прострации, только «счастливы исполнить», что им подсказывают могучие анонимы, приблизительно такие же анонимы, как Стеклов (на самом деле, Стеклов — не Стеклов, а какой-то Нахамкис; — фамилию мне говорили в Таврическом дворце, но я забыл и отчасти не разобрал; фамилия — не русская, и не малороссийская). Стеклов говорил все это со знанием участника и очевидца всего переворота.

Особенно презрительно он говорил и особенно сжимал сердце читателя, говоря о Родзянке, председателе Г. Думы: именно г. Родзянко все так привыкли уважать за дни переворота, чрезвычайно много ему приписывали и уже мысленно строили ему памятник за этот переворот, когда он вел себя так тактично, предусмотрительно, особенно в телеграммах на фронт, к предводителям отдельных армий и к генералу Алексееву… Страшная минута, в которую собственно и был выигран переворот; вернее — одна из нескольких подобных минут, когда будущее колебалось на острие иглы, зависело в сущности и технически почти от одного слова, почти от одной фразы. И вот, все эти положительно страшные слова Родзянко говорил и телеграфировал как-то изумительно искусно, быстро, всегда вовремя, не ошибаясь в тоне, музыке и расчете на действительность: и ни разу не ошибся. Он был старым Кутузовым переворота. И тут как-то все согрела и заострила почти площадная грубость, выслушанная от Маркова 2-го с кафедры Г. Думы. «Он оскорблен», — он, старец и государственный человек. И вот «оскорбленный ведет корабль без руля». «И — все удается!!!» — «Благословение Божие!»

Вдруг этот Родзянко в изображении «Нахамкиса» (приблизительно) играл будто бы особенно мелкую, бессильную, прямо пошлую роль, а в сущности переворот совершил Стеклов-Нахамкис и его сто анонимных друзей. Так получалось во впечатлении, особенно не назавтра, а напослезавтра, и особенно не в Петрограде, а в Калуге, в Рязани, в Нижнем, на Урале, в Сибири. Чем гул дальше, тем он шире и неяснее. И гул этот как-то смял и выбросил Родзянко и выдвинул одну яркую точку: Стеклова и присных. Русь не могла не смутиться. Она, конечно, смутилась.

«Кто же Гектор, и где Терсит?»

И вот, мне так радостно сказать дело… Но сперва об общем зрелище и впечатлении… Оказывается… что Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — это не «уголок» и не охлократия (мысль если и не всей России, то все-таки очень многих, чрезмерно многих), а совершенно и четко правильные заседания, где собирается вообще Государственная Дума, и которая есть зала депутатов с кафедрою Муромцева-Хомякова-Головина-Гучкова-Родзянко, и — с кафедрою пониже, говорящего оратора. И она имеет такой же самый президиум, какой имеет Госуд. Дума, — где я увидел и красивого Церетели, дававшего памятный ответ П.А. Столыпину на его министерскую декларацию. Я думал почему-то, что он умер, чуть ли не писал ему даже некролог: и вдруг он — жив, — «вот», и лишь несколько постарел против того абсолютно студенческого возраста, в каком говорил, очевидно по поручению партии, ответ Столыпину. Он говорил тогда властно, твердо и необыкновенно музыкально. Его речь была прелестна, и это было отмечено всеми газетами, слушателями, без различия исповеданий и фракций. Сердце как-то шептало: «Ах, вот кого позвать бы в министры». Но на этот раз он не вымолвил ни одного слова. Говорили, что он произнес большую речь вчера (Великая Пятница).

Ораторы выходили один за другим, — и очень скоро речи их начали ограничивать. Совсем — как в Думе. «Не более 15 минут», «не более 10 минут». И вот эти речи… Большинство говоривших было солдаты с фронта, которые высказывали свой взгляд на отношение к Временному правительству, и высказывали требовательно. Всегда называлась часть армии, от имени которой говорил оратор. Но говорили и не одни солдаты, но и рабочие, или «хотелось бы назвать рабочие». Ведь дело в том, что было-то «Собрание Рабочих и Солдатских Депутатов», — с исключением кого-либо еще. «Никого, кроме солдат и рабочих». Но тогда… откуда же эти речи? И вот тут — большое, я думаю, — великое утешение. Это совершенное успокоение относительно будущего. Нет, господа, это не «без руля и ветрил».

Во-первых, ораторы определенно лучше, нежели как были в Г. Думе. А я еще слушал ораторов трех созывов. Ни одного мямлящего, комкающего речь; ни одного «распространяющегося» и «тонущего в словах». Речи вообще не для красноречия и даже не для впечатления, а именно — деловые, решительные, требовательные; или — разъясняющие вопрос, выясняющие положение, каково оно сделается для государства и для армии и самого народа, если отношение к Временному правительству станет не только отрицательным, но хотя бы просто недоверчивым, не говоря уже о презрительном тоне речей и вообще всяких слов о нем. Имя Стеклова все почти ораторы упоминали, и все резко отталкивали смысл и тон его речи. «Армия не может твердо бороться с угрожающим врагом, если вы поселите в ней мысль, что за спиною ее власть двоится и колеблется». «Ей некогда размышлять, она должна получить ясный результат в голосовании: одна ли власть или две. За две она не будет бороться, при двойственности она моментально ослабеет». «Но она присягала Временному правительству». «Пусть же Совет Рабочих и Солдатских Депутатов контролирует; это хорошо, что он контролирует, без контроля нельзя и без контроля погибла старая власть. Но самый контроль должен быть вдумчив, осторожен и не должен развиваться в намерениях соперничества собственно за власть, он не должен переходить в борьбу одной власти с другою властью». «Двух властей нам не надо, две власти — нестерпимы во время войны». «Что вы скажете об армии, в которой два командования: это не армия, а толпа на истребление врага». Все это слишком было внятно и для солдат, и, я думаю, для рабочих. Вообще это было совершенно ясно для зала (я сидел в самом зале, очень близко к ораторам, и до слова все слышал). Радикальная сторона речей, — и то лишь некоторых, а не всех, — высказалась в нежелательности, чтобы в состав министров вошел хотя бы еще один, сверх Керенского, представитель из самого президиума Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, и вообще увеличения «коллективизма министерства», ибо это способствовало бы понижению революционной волны в стране, а волна эта отнюдь не должна понижаться, а должна сохранять свой уровень или даже еще подняться. Этот оттенок был; но и он был не во всех речах, наоборот, некоторые ораторы прямо высказались, что для увеличения престижа министерского состава, вообще Временного правительства, было бы удобно увеличить состав его еще одним, так сказать, абсолютным радикалом. Мне это самому в голову не приходило: «Как, еще социалист-министр, и страна будет спокойнее?» Прямо сказка. Но она будет спокойнее в том отношении, что у страны будет меньше боязни, не буржуазно ли правительство. Очевидно, «буржуазия» — bete noire [страшилище (фр.).] дела, положения и минуты. Я все себя слушал, проверял и спрашивал: «Уже не буржуа ли я?» Правда, я получаю 10 000 р. в год; но ведь я же весь год, без отдыха и летом, тружусь? Тогда ведь «буржуа» все врачи, адвокаты — множество писателей, М. Горький, Л. Андреев, Амфитеатров, тогда «буржуа» Толстой; «буржуа» священники с богатыми приходами, редакторы всех газет и решительно все видные публицисты, журналисты, ученые и проч. Если так, — то отвратительно заподозрено собственно все умственное и все очень трудолюбивое население страны, — и тогда это действительно тревога: потому что кому же хочется быть «в политическом подозрении со стороны политической и гражданской благонадежности». Я не знаю достоверно, но мне передавали, что знаменитые социалисты германского рейхстага, Либкнехт и Бебель, имеют роскошные виллы, но только не около Берлина, а в Швейцарии, — и там отдыхают в промежуток между сессиями, запасаются голосом. Но неужели же можно серьезно назвать «буржуа» Либкнехта и Бебеля? Ясно, слово это надо произносить и применять поименно с большою, даже с очень большою осторожностью, так как настало время, когда из презрительного литературного смысла оно перешло в категорию слов политически опорачивающих, политически указывающих, — как на какого-то врага общества и врага государственного данного строя. Тут уже шуточкам не место, и злословию тоже не место. Тогда «буржуа» суть и Репин, знаменитый демократическими убеждениями, и Нестеров, и, наконец, сами Энгельс и Маркс, коему его «Капитал», непрерывно издававшийся и печатавшийся во множестве экземпляров, приносил несомненно не менее 10 000 руб. в год. И вообще всякая «знаменитость» и «большой талант» тогда будут «буржуа». И не перейдет ли это в глухой рев народных волн: рубить у нации все золотые головы. Срубить и оставить одни оловянные. Тогда нация не процветет: а ведь с республикою мы явно двинулись к расцвету, и это-то, именно это окрыляет всех сейчас. Где же наши надежды? Не подтачиваются ли они в корне? Взлетевший кверху орел не заболевает ли в правом крыле? Тягостные вопросы.

Но одни речи и материя их — еще не все. Важно — внимание, слушатели. И вот опять и здесь — явное преимущество перед былыми Государственными Думами. Слушают и реагируют на речи явно лучше, чем в действительно буржуазных собраниях прежних Дум. И тут прямо сказалась демократия в хорошем подборе. Как-то отчетливо слышалась, слушалась забота о государстве, в самом этом внимании к речам. У народа и трудовиков нет праздных слов, и это есть просто результат сурового трудового быта. «Нам некогда слушать пустых речей», — и от этого они не произносятся. Нет речи, на которую нет слушателя, как не рождается книга, на которую нет читателя. И вот зал, весь огромный зал, как-то слился в одно слушанье и внимание и говор о нуждах «сейчас» с заботой о России.

Я перекрестился (внутренно): «слава Богу». А потом одумался: да чего же я дивлюсь. Ведь это — государственный народ, ведь он работает историческую работу. Как же тут ждать легкомыслия. Этого, даже и теоретически рассуждая, невозможно ждать. Прежде «правительство заботилось о народе»: чего же ему было не запивать, не гулять и не забавничать. Теперь народ сам правит себя: как же ему не трезветь, как не держать всякое дело грозно, в страхе и ответственности. Думается, самый «контроль над Временным правительством» имеет этот филологический смысл: «Мотри, не зевай. Держи ухо востро». Но не имеет никакого подлого, фискального, прокурорского оттенка. Это было бы не по-республикански, во-первых, и уже слишком отвратительно — не по-русски.

Я думаю, поэтому Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — за возможными, конечно, единичными эксцессами в сторону (речь Стеклова) в общем, однако, есть не возбудительная, а тоже успокаивающая волна, именно — устроительная волна. И солдаты, и рабочие, получив в руки власть, хотят строить, и, пожалуй, тем больше, чем у них больше власти. Тут какая-то тайна. Ведь «батько» всегда строже «братчиков». Это очевидно и всемирно. Так вот вы посадите в «батьки» солдата и рабочего: и моментально разрушительное у него выскочит из головы, — все и всякое разрушительное. Он моментально начнет хранить, оберегать, строить, копить; станет скопидомом власти, богатства, земель, имущества. Инстинкт. Вся история. Сказывают и подсмеиваются: «Женишься — переменишься». «Батько-рабочий-солдат»: это и есть «ныне женатый на власти» былой гуляка. Как же он будет не хранить Русь? — Сохранит. Он уже нынче не в прогуле, а в накоплении. И как-то это чувствовалось, реально чувствовалось в зале Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Я вышел совсем успокоенный, и, думаю, моя мысль прочна.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 26 (13) апр.

В СОВЕТЕ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ III Совет Рабочих и Солдатских Депутатов имеет вовсе не ту физиономию, дух, сердце, строй, — как это представляется во всей России, и в особенности как это представлялось с первых минут революции, в те незабвенные дни и особенно ночи, когда шумел и гудел Петроград и задыхался в парах и дыме, как перевернувшийся вверх колесами Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

В СОВЕТЕ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ

I

Ну, наконец, — билет, и я в Думе. Это Великие Пятница и Суббота. И, как «княгиня Марья Алексеевна» или «Коробочка» Чичикову, расскажу читателю все сплетни. Билет у меня — на проход в «Совет Рабочих и Солдатских Депутатов», т.е. в самое пекло, где пекутся события, угрозы, — ветры, тревоги и т.д. и т.д. — значит, есть о чем рассказать, о чем рассказать маленькому политическому сплетнику.

В пятницу я замешкался; разные хозяйственные дела — «нет ни фунта сахара в дому», апрель еще не наступил, новых карточек не выдано, или их можно «получить только к 6 часам после обеда», и я все время провел в мыслях о сладкой пасхе и подслащенном куличе, и в Г.Думу попал только тогда, когда густой толпой «рабочие и солдаты» выходили из зала совещания, и я уже мог только «облизаться» на речи. Но сперва — о пропусках. Билет мне дан был самый официальный, за всеми подписями, но почему-то перекрещенный крест-накрест синим карандашом. Я, когда брал, «усомнился о крестах». Мне ответили: «Ступайте! Знаем!» Я подчинился, как старый обыватель старого порядка, и робко показал солдату со штыком в воротах Госуд. Думы. Солдат задумался. «Это что значат кресты? Нельзя, значит». Я, видя, что дело «пропадает», извиняясь, сказал, что «там дальше», т.е. дальнейшие ревизоры «прохода», вероятно, понимают условное значение крестов, солдат задумался, а я уже проскользнул дальше — на парадный вход…

Только какой же это «парадный»? Вход, конечно, тот же, как при Муромцеве, Головине, Хомякове, Гучкове, т.е. тот же по устройству, по архитектуре. Но цвета?!!… — Прежде был дворянский, палевый, золотистый, солнечный. Теперь он стал какой-то бурый, «захватанный», «демократический». Дело ясное: просто нет ремонта. Но это «нет ремонта» отозвалось в душе какой-то угрозой. «Смотри и не зевай».

Правда, я несколько лет не был в Государственной Думе: но неужели это Екатерининский зал, с его исключительною красотою, с его блеском и торжественностью? Тут-то, в первой Думе, я помню прогуливавшегося «в антрактах» Аладьина, в его коротком пиджаке, разговаривающего на скамеечке Герценштейна, и откуда-то дюжих депутатов, в широченных поясах, с Волыни и Подола (Подольская губ.), и ксендзов, и татар. Куда все девалось!!! Солдаты, больше всего солдаты, с ружьями, с этими угрожающими (мне казалось) штыками, которые стоят перед всякой комнатой, перед всяким проходом, и все что-то «сторожат». «Кого они сторожат?» «Что они сторожат?» — «Ах, увидеть бы комнату, министерский павильон». «Но, очевидно, нельзя». Мне только показали длинную лестницу кверху, которая «ведет в министерский павильон». Боже, и я пропустил те дни, когда по ней вели «сих старцев». Сих «бывших министров» и их интересных жен, как m-me Сухомлинова. Розанов вечно есть тот «мушкетер, который всюду опаздывает».

Черный бронзовый бюст Александра II цел и на месте. Большой образ, перед которым когда-то «служили», тоже цел и на месте. Множество комнаток, кабинетов, отделений. Вот «комната агитаторов»: это бросилось в глаза по резкости надписи. «Что такое?» Но вообще все комнатки и кабинеты относятся до Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, обслуживая его в разных функциях и делах. Мне это в голову не приходило, и, очевидно, в России тоже «смутно» на этот счет: что теперешняя Государственная Дума, которая естественно и конечно распущена сейчас, территориально занята Советом Рабочих и Солдатских Депутатов, который и есть на самом деле и временно пока единственное «представительное учреждение в России», но «об одной нижней палате», без «господ», без «палаты лордов» (применяясь к английским понятиям и английскому парламенту). На другой день, когда я попал «на прения», это было сказано и с кафедры одним оратором, т.е. было прямо и определенно заявлено, что «сейчас в лице Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Россия имеет представительство об одной нижней палате». Это давно надо было сказать, потому что в России существует самое смутное представление о том, что же такое «Совет Рабочих и Солдатских Депутатов». Я хотя и живу в семи минутах ходьбы до Таврического дворца, но определенно не знал не только этого, но не знал точно и доказательно, где же именно помещается «Совет», состоящий, как мне казалось, из немногих членов, по естественному смыслу своего названия или своего заглавия.

II

Смеркалось. Я опасливо оглядывался. «Ах, заглянуть ли в министерский павильон». Заседание кончилось. И я стал «толкаться», как праздный русский человек в непраздном месте. И конечно, сейчас же по русскому обычаю — повел из души своей критику:

— Это что такое? Почему все всех учат? Что это за ланкастерское обучение («обоюдное», «друг дружку учат», — ученики учеников).

Действительно, «вся изящнейшая Екатерининская зала» была переполнена крошечными митингами, человек в 20, в 30 — не более, где рассуждали о Временном правительстве, больше всего о Милюкове и Гучкове, — о политике внешней, о войне и что «необходимо ее прекратить», «необходимо во что бы то ни стало», «потому что кровь народная проливается», а «начал войну и вступил в союз с союзниками вовсе не народ, а буржуазное правительство», коего «обязательства никакой обязанности для народа не представляют собою» и что «Милюков обязан — это учесть, а если он — не учитывает», то какой же он выразитель воли народной, он «в сущности служит старому буржуазному правительству». Говорил студентик с чуть-чуть пробивающимися темными усиками, и с ним спорил офицер, красивый и умный, лет 40. Но студент волновался, голос его был криклив, и солдаты басом гудели: «Продолжай, товарищ! Продолжай, товарищ!» — «Просим продолжать!!» Студент, столь одобряемый, естественно, летел дальше, — и разносил наше правительство, и всех этих буржуазных министров, из которых одни — капиталисты, как Гучков и Терещенко, а другие «имеют по 100 000 десятин земли, как Родзянко». «Какой же это народ?» Почему-то Милюков тоже попадал «в самые невозможные буржуа».

Это-то я назвал «ланкастерским способом обучения». Как бывший учитель, я сразу оценил всю пассивность слушателей, и развивающуюся на этой почве огромную и поневоле смелую уверенную активность, т.е. ту активность, которая поражает «залпом», как шампанское, и не столько научает, сколько одуревает слушателей. Офицер, бывший незадолго до войны во Франции, знавший лично Жореса, знающий еще каких-то бельгийских эсэров (судя по ходу его спора), едва выстаивал перед студентом, едва имел силу возражать ему. Я совсем молчал: куда тут говорить!! Но ведь это — пассивное обучение, это обучение «на ура!» — без какой-нибудь осторожности и с очень небольшим запасом знания и понимания. Договорю о маленьких митингах. Когда назавтра я пришел рано в Г. Думу, я встретил то же самое: ласковым вкрадчивым голосом, чрезвычайно симпатичным и с даром быть симпатичным, темный брюнет уговаривал большую толпу солдат и рабочих:

«Так все понимаете, кто любит народ? Любят его под-лин-но одни только социалисты»…

— «Понимаем! Понимаем!»

«Ну, какой же вопрос, за кого вы должны подавать голос в Учредительном Собрании? Вы должны разобраться, кто социалист, а кто не социалист. Ведь вы должны поступать разумно. Всякий человек должен быть разумен. Ну, и вот, вам будут предлагать выбрать разных людей в члены будущего Учредительного Собрания. Но вы узнайте только одно: кто же из них социалист? И как только узнали, кто социалист, — и подавайте за него голос: потому что он один любит народ, бедных, рабочих и солдат. И подаст голос в Учредительном Собрании за ту форму правления, которая одна только отстаивает народные интересы: за социал-демократическую республику. Это будет ваш голос, ваш интерес, ваша нужда».

— Вестимо. Мы все подадим за социал-демократов. А скажите, пожалуйста, — какая это газета «Русское Слово»…

Брюнет махнул рукой, с явно отрицательным жестом.

— Как будто она не очень стоит за интересы народные, а больше тянет к буржуазным классам.

Брюнет опять махнул рукой:

— Я уже вам сказал: выбирайте од-но-го толь-ко социал-демократа. Ну, какая газета «Русское Слово»? Конечно, буржуазная. Вам дела нет до других классов. И до газет других нет дела. Вы знайте социал-демократические газеты, народные газеты, рабочие газеты, будет разъяснено. Это — ваши газеты, народные газеты, рабочие газеты, солдатские газеты».

Такой симпатичный влекущий голос, «на голосок» я всегда сам иду. Только у меня смута стала в голове:

— А Россия?

— А война?

— А русская история?

— Самая деревня? Народная песенка? Наконец, извините, святые русские угодники?

— Я очень соглашаюсь, что ошибался всю жизнь, не обращая особенного внимания на социалистов и социализм. Но не впадает ли он тоже в мой грех, не обращая внимания, с другой стороны, — на вековой быт народа, тысячелетнюю историю его и, например, на нестеровских угодников, с прозрачными руками и прозрачными лицами? Не большая беда, если будет стоять дурак с одной стороны, например, но что будет, если будут с обеих сторон стоять два дурака, один не понимая другого, каждый отрицая каждого? Тут получается «тьма, умноженная на тьму», т.е. полная тьма. Получится разрыв истории, ее уничтожение. Что такое «форма правления, соответствующая нуждам народа»? Конечно, это — так, это — вполне правильно. Но — полно ли это? «Полнота» есть совсем другое дело, нежели «так» или «не так». Обворожительным голосом он вводит людей, глубоко неопытных в истории и неопытных в методах суждения, в социал-демократическую нужду: а ведь есть нужда еще в том, чтобы помолиться, есть нужда в том, чтобы праздник отпраздновать, да и просто, например, гигиеническая нужда, требующая у мужика, чтобы он в субботу в баньку сходил. У Маркса о бане ничего нет, и о праздниках — нет же, и нет вообще о быте, об узоре жизни, до некоторой степени — о кружеве жизни. У него есть только о том, «сколько получает» или, вернее, сколько недополучает рабочий, а о том, куда и как деньги истратил, — ничего нет. Между тем с «куда деньги истратить» начинается культура, цивилизация. Тайным образом и незаметно для слушателей оратор страшно оскорбил их всех, приняв за «первичный этнографический народ» вроде папуасов Австралии, тогда как слушали его представители великого исторического народа, «вспыхнувшие через революцию в новую эпоху существования». В «эпоху» дел никак не более дикую, чем в какую ранее, а в более развитую. Но какое же это «развитие», если тут не будет ни бани, ни молитвы, ни праздника. Я соглашаюсь, что я глуп «без социал-демократии»: но не будет ли глуп и социал-демократ «без всего прочего»?

Явно, для того чтобы образовать хоть что-нибудь умное, нам нужно «согласиться», «помириться». Я должен принять его социал-демократию и охотно принимаю: но с условием, чтобы и он принял «мое», принял Нестерова, принял «угодничков», принял «коньков» на крышу избы. А то

— Еда.

— Еда.

— Еще еда.

Стошнит, просто стошнит. И я остался неудовлетворен. «Мы»-то их примем. Это бесспорно. Совершенно бесспорно, что великие экономические нужды народные — рабочих и деревни — преступно обходились, забывались, пренебрегались. Правда революции совершенно бесспорна. Но она совершилась. И вышла «как по маслу». Просто нельзя удержать языка, чтобы не выговорить естественного и необходимого слова: «Бог помочь». Наступает великое «завтра».

— Эй, кто мудр — думай о «завтра»! Марксизм? Социализм?

— Какая галиматья, — отвечаю я, как новый гражданин, прямо, твердо и отчетливо. — Ибо «новый гражданин», мне кажется, прежде всего должен взять мужество на слово и мысль:

— «Завтра» мы должны позаботиться о всесторонней нужде народной, т.е. о нужде его как исторического существа, как исторического лица. И хлеб — это, конечно, первое; работа — это еще почти первее. Работа не истощающая, не морящая. Плата — дюжая. Согласен — о, трижды согласен: ведь сам работник, хотя и пером. Мне хочется огурчика раннего, парникового, хочу, чтобы он был и у мужика, и без лести хочу, без угодничества мужику. «По-братски».

— Но зачем, «куда» же девать дюжую плату еще? Вон оратор читал в подлиннике Карла Маркса, пусть же мужик читает подлинного Ключевского, — читает, понимает, разумеет.

И купит себе со вкусом сделанную гравюру с Нестерова… Нет, пусть он со вкусом выберет сам ее.

— Предпочтет, т.е. тоже сам, один театр другому…

«Тогда все обойдется». Тогда будет «кругло». И революции мы скажем: «ура!» Но если покажутся острые углы отовсюду, если вы будете объяснять народу, что «цивилизация есть социализм», что «цивилизация есть марксизм», даже без «бани» и гигиены, без песни, радости и шутки, то я вам скажу:

— Вы смотрите на народ, как на дикаря, как на пассивный этнографический материал в своих руках, для проведения в нем плана новых теоретических построений. И тогда я боюсь, что через небольшое время он поднимет новую революцию против вас, за отстаивание свободы, ибо он не захочет марксистской «кутузки», как не вынес штюрмерской и вообще «правящих сфер». Вот, гг. социалисты, вы с этим и подождите рваться в «правящие сферы». Это вам зарок и на завтра, и на послезавтра.

Обыватель

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 22 (9) апр. (№14747).

В СОВЕТЕ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ I Ну, наконец, — билет, и я в Думе. Это Великие Пятница и Суббота. И, как «княгиня Марья Алексеевна» или «Коробочка» Чичикову, расскажу читателю все сплетни. Билет у меня — на проход в «Совет Рабочих и Солдатских Депутатов», т.е. в самое пекло, где пекутся события, угрозы, — ветры, тревоги Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Светлый праздник русской земли Вся Россия встречает Святую Пасху в каких-то совершенно новых озарениях, о которых ни один человек еще не помышлял в последние дни минувшего 1916 г. Все — новое. И самая душа — она новая, и наполняет фибры тела совершенно новою кровью. Пульс жизни бьется страшно быстро. Прошли минуты самых страшных замираний сердца, самых опасных Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Сегодня дождь, снег — и на Невском у продавцов какие-то желтые цветы (жасмины?) и- ландыши!! Откуда что? И прохожие тоже- с этими желтыми цветами и с ландышами в руках — идут, улыбаются. Чего? — «Висят» по-прежнему на трамваях (сегодня — удивительное зрелище: один ухватился руками за медные ручки вагона, а ногами «В обхват» обнял «по ниже» висящего, но который уже висел на ногах и руках); и вот прежде «кляли судьбу» такие «висящие», а теперь никого не клянут и едут благословенно. Потому сужу «благословенно», что лица в смехе и улыбке. Все торопятся, спешат. В воскресенье, в ясный теплый день, я вышел «до Эртелева переулка» поспать на каком-то заседании: и остановился на углу Кирочной: «заворачивали» павловцы (Павловское военное училище) к Г. Думе. И вот я в самой грязи (оттепель) остановился, совсем завороженный красотой юношей от 17 до 21-23 лет. Мимо, прямо перед глазами (стоял близко) идут по 8 или 10 в ряд, — что-то острое и смелое в глазах, и вместе вот это нежное и благородное чудного возраста, а шинели суровые, серые, солдатские; и идут. и идут- и где же кончатся эти ряды? Несли и знамена красные, и какие-то широченные красные же плакаты, с надписями: «Доверие Временному Правительству», «Солдаты- в окопы, рабочие- к станкам» и проч., и проч. Были надписи и бурные. И все эти красные флаги, которые были «в побиению> такими жалкими и некрасивыми, теперь «в торжестве» до того великолепны, особенно же плакаты, пронизаиные чуть-чуть начавшим склоняться к вечеру солнцем. В самом деле, «красный цвет», красная материя «сквозь солнце», пожалуй, красивейшая в мире. Тут только нужно выбрать оттенок, -немного в «пурпуровый»- без грубости и жесткости. В воскресенье, может быть от солнца, так и было …

Какие лица, какие лица … Они шли все тоже веселые («манифестация» или «идем представляться»). Но мне все равно отчего: этот талант и душа, змеившисся в чуть поднятой верхней губе улыбающегося рта, -заставляли биться сердце, и я не по кидал грязи, среди которой стоял.

«Все хорошо сегодня, в этот прекрасный воскресный день».

А если «сегодня» хорошо, то не хорошо ли и вообще? Я задумался об истории. История всегда была моею консервативною задержкою. «Позволь, ты должен трудиться для истории», «Ты живешь в истории и должен работать только для нее». Это я твердил себе с университета, с времен Ключевского и Герье. «А у Ключевского что сказано?» «А Герье что говорит?» И вот в этот прекрасный весенний день у меня мелькнуло:

-Что такое за давление истории? Не всякий ли день равен всякому дню? История есть счет дней: и если так, то отчего всякий решительный день, вот сегодняшний мой и наш день, должен уступить какому бы то ни было другому дню?

Тут сейчас,- так как я богослов,- мелькнуло и Христово слово: «Довлеет дневи злоба его». То указанное Христом преобладание сегодняшнего над вечным. Но именно – только мелькнуло. Меня всю жизнь до того давила история, что философия развивалась самостоятельно от Евангелия. Я думал:

«Мы слишком много соображаем, а нужно жить непосредственнее. Не нужно столько теорий. Теория -это всегда мука и путаница. Из теории не вытащишь ногу и право — не там светит солнце. Разве нет истины прямо в глазе нашем, в слухе нашем, в сегодняшнем нерве нашем, а не в тех остатках «исторических нервов», которые мы носим в себе, как мочалку, всю почерневшую, всю злобную, полную отмщений не за наши времена и не за наших людей. Поменьше истории, и жить будет радостней».

Правда, мелькнула и задержка: «Нет, день Рождества Христова,- тот, что был 1917 лет тому назад,- был не похож на прочие дни». Но теперь меня не задерживали и «задержки»: общий поток «ниспровергающих историю» мыслей был слишком силен, он был слишком вымучен всею жизнью, донельзя перегруженною историческими воспоминаниями и ответственностями.

— Ну их, ответственности. Замучился с ними. <…>

 

Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008.
Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 5 апр. (23 март). №14735.

Сегодня дождь, снег — и на Невском у продавцов какие-то желтые цветы (жасмины?) и- ландыши!! Откуда что? И прохожие тоже- с этими желтыми цветами и с ландышами в руках — идут, улыбаются. Чего? — «Висят» по-прежнему на трамваях (сегодня — удивительное зрелище: один ухватился руками за медные ручки вагона, а ногами «В обхват» обнял «по ниже» висящего, но Читать далее

Новое времяНовое время

Великий князь Михаил Александрович

Отказ Великого князя Михаила Александровича.

Вел[икий] кн[язь] Михаил Александрович известил военного министра А. И. Гучкова о том, что он признал необходимым отказаться от звания председателя Георгиевского комитета по оказанию помощи георгиевским кавалерам и их семьям.

В исполнения обязанностей председателя Георгиевского комитета вступил ген[ерал] Михневич. Заведующим делами канцелярии Георгиевского комитета избран ген[ерал] Аносов, который в то же время получил предложение военного министра занять эту должность.

Новое время. – 1917. – 3 апр. (21 марта). (№14732). С. 3

На фото: Великий князь Михаил Александрович

Отказ Великого князя Михаила Александровича. Вел[икий] кн[язь] Михаил Александрович известил военного министра А. И. Гучкова о том, что он признал необходимым отказаться от звания председателя Георгиевского комитета по оказанию помощи георгиевским кавалерам и их семьям. В исполнения обязанностей председателя Георгиевского комитета вступил ген[ерал] Михневич. Заведующим делами канцелярии Читать далее

Новое времяНовое время

Призыв Брешко-Брешковской к продолжению войны. Е. К. Брешко-Брешковская посетила отдельные части гарнизона, который оказал ей трогательный почет, присутствовала на многолюдных митингах партийных организация и учащихся и принимала приветствия делегатов съезда уездного комитета народной власти, где в полуторачасовой речи обрисовала свою жизнь и работу, причем говорила, что идти Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Карикатура «Не угодно ли присесть на престол?». 1917 г.

Понятно, что с начала же революции, с 1905 г., все окраины русские и русские иноверия подняли голову, надеясь тут найти спасение и помощь своим местным вздыханиям. Но как русские сами с отвращением смотрели на усилия политики своего правительства, то понятие «само»-определения чрезвычайно быстро и чрезвычайно коренным образом воспринялось самими русскими; и вот уже самими-то русскими оно перенеслось на тысячу культурных, просветительных дел, на всю ткань общественно-сословной жизни, наконец, на ткань личной духовной жизни.

-Не надо мне вашего, я самоопределяюсь.

Пробуждается личность, пробуждается свое «Я» в каждом, будет ли это территориально, местно, будет ли это духовно и индивидуально. Бог даст, русская революция ничего не задавит, а всем даст «волю». Это мужики в бывалые времена говаривали, засунув одну ногу в «облучок», а другую оставляя «на воле». — «У меня одна нога на воле». Русская «государственность » никогда у нас не могла справиться ни с казачеством, ни с другими проявлениями «вольницы», и это- хорошо: русский человек решительно не выносит «муштры», которая у нас вся была от немецкого склада и происходила от немецкой традиции. Сам по себе русский человек есть «вольный». Он не теснит, но и себе тесноты не переносит. И вот если принять эту сторону во внимание, то мы, пожалуй, получим в совершившейся революции проявление большого русского начала. И разом масса возражений против революции падет.

Русский человек и всегда был вольный человек. Даже святые спасаться уходили в пещеры и леса, а не спасались в монастырях «По общему уставу». Вообще «по общему уставу» русский человек не живет, «по общему уставу» он только задыхается. Он всегда и везде «сам».

Это есть «само»-определение.

Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008.
Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 1 апр. (19 март). №14731.

Карикатура «Не угодно ли присесть на престол?». 1917 г.

Понятно, что с начала же революции, с 1905 г., все окраины русские и русские иноверия подняли голову, надеясь тут найти спасение и помощь своим местным вздыханиям. Но как русские сами с отвращением смотрели на усилия политики своего правительства, то понятие «само»-определения чрезвычайно быстро и чрезвычайно коренным образом воспринялось самими русскими; и вот уже самими-то русскими оно Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Был больной зуб во рту… И весь организм был здоров, но зуб так ныл, что ничего не давал делать и здоровому вполне человеку. Думал человек и о каплях, и о зубных щипцах: но потрогал пальцами, и зуб как-то сам вывалился, без помощи щипцов и аптеки. Все царствование было как-то печально. И даже не печально, а неудачно — начиная с Ходынки, начиная с рокового удара Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Живешь… и часто не веришь себе, что живешь в «такое-то время», в таком-то  году, веке, и не веришь даже, что живешь «в такой-то цивилизацию». Вот опять взялся за перо, уже старый, уже в годы, когда самому куда смотреть, как не «в могилу», и, собирая последние мысли, хочешь сказать человеку последние мысли, самое дорогое, самое лучшее, что ему, остающемуся «дорогому брату Читать далее

Новое времяНовое время

В Государственном Совете. К инциденту с левой группой. Оставление во время вчерашнего заседания Гоc[ударственного] Совета зала членами левой группы после того, как председательствующий И. Г. Щегловитов не допустил внеочередных заявлений, произвело впечатление на все советские группы. Уход целой группы во время заседания из зала является в летописи верхней палаты небывалым Читать далее

Иван ЩегловитовИван Щегловитов

Давид Давидович Гримм и Иван Григорьевич Щегловитов

К председательской трибуне подходит Д. Д. Гримм, вместе с председателем группы центра В. В. Меллер-Закомельским.

Д. Д. Гримм. Ваше превосходительство, в виду чрезвычайной важности исторического момента, я покорнейше прошу вас дать мне возможность выступить с внеочередным заявлением, которым предполагает наша группа осветить этот политический момент.

Председатель [И. Г. Щегловитов]. Я этого разрешения дать не могу.

Д. Д. Гримм. В таком случае я прошу разрешения прочитать заявление свыше 10 членов Гос. Совета, которые руководствуются ст. 75 Наказа и усматривают в вашем отказе нарушение прав, признанных за членами Гос. Совета Учреждением его и Наказом, рассмотреть, согласно ст. 75 Наказа, немедленно наше заявление, так как подобного рода вопросы подлежат окончательному решению общего собрания.

Председатель [И. Г. Щегловитов]. Я вынужден отказать вам и в оглашении этого заявления, в виду того, что ст. 75 Наказа, как равным образом и весь Наказ, а главным образом и Учреждение Гос. Совета совершенно не предусматривают внеочередных заявлений по политическим вопросам, а при таких условиях не может быть речи ни о нарушении Учреждения Гос. Совета, ни одной из статей Наказа, определяющего внутренний распорядок деятельности Гос. Совета. Обращаюсь…

Д. Д. Гримм (прерывает председателя). Я обязуюсь указать на то, что решение вопроса о том, нарушен или не нарушен Наказ или учреждение Гос. Совета, не может зависеть от усмотрения вашего высокопревосходительства. В данном случае вы изволите быть стороной, так как…

Председатель [И. Г. Щегловитов] (останавливает Гримма). Давид Давидович, я должен вас остановить, ибо пререканий с председателем я допустить не могу.

Д. Д. Гримм. Я самым решительным образом протестую от имени моей группы против того, что мы не можем не считать коренным попиранием прав членов Гос. Совета…

Председатель [И. Г. Щегловитов] (прерывает оратора и говорит). Обращаюсь к рассмотрению дел, обозначенных на повестке.

(С левых скамей члены Гос. Совета покидают зал заседания).

Новое время. — 1917. — 28 (15) фев. (№14708). С. 4.

К председательской трибуне подходит Д. Д. Гримм, вместе с председателем группы центра В. В. Меллер-Закомельским. Д. Д. Гримм. Ваше превосходительство, в виду чрезвычайной важности исторического момента, я покорнейше прошу вас дать мне возможность выступить с внеочередным заявлением, которым предполагает наша группа осветить этот политический момент. Председатель [И. Г. Щегловитов]. Я этого Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Оркестр В. Андреева

Бенефис артистов великорусского оркестра В. В. Андреева дает случай и повод сказать и «от своей души» и без сомнения «от души» всей матушки Великой России горячее спасибо тем многочисленным талантам и тем многочисленным труженикам, которые окружают «длинноногого журавля-виртуоза», каковой стоит с палочкою на эстраде и «за всех» раскланивается «один». В самом деле, что мог бы сделать В. В. Андреев один? Хор есть хор, т. е. множество, толпа. Великий дар Андреева дал ему силу связать, соединить людей, устремив всех их к заветной ему одному цели, к помятной ему одному цели, задаче и осуществлению. «Без королевства и король не король», и это можно сказать о всякой коллективной работе. В особенности имя Н. П. Фокина, который гармонизовал и инструментовал для балалаек многие музыкальные творения, созданные их авторами вовсе не для балалаек, домр и гуслей, должно произноситься всеми бесчисленными слушателями великорусского оркестра с благодарностью. Устно В. В. Андреев много раз рассказывал об удивительном одном мастере, может быть С. И. Налимове, выставленном на программе, который изготовляет ему балалайки самого высокого качества, самых тонких свойств. Все это должно принять во внимание, все это уже теперь требует исторической памяти. «Великорусский оркестр», доведенный до такой степени совершенства, как это мы имеем сейчас перед лицом своим, есть крупное историческое дело с самой интересной судьбой «мореплавания». И о добродетельных и талантливых «сnутниках» плавания В. В. Андреева никак нельзя забывать. Они прекрасны, прелестны, в этом умении «быть вместе», работать «согласно».

И вот это-урок для русских, которые вечно о всяком деле спорят и около всякого дела ссорятся. Зная хорошо В. В. Андреева, я о нем никогда не слыхал дурного слова, а заочного уважения слышал слишком много. И это чувствуется; чувствуется гипнотически, через смысл, через пространство. Необыкновенный ум артиста (его я решительно требую для В. В. Андреева) выразился в том, что он понял, где центр единения, слитности. В уважении нужно уважать тех людей, которыми я руковожу, но которые мне и помогают, создать «мое дело». Он прямо окружил их нежностью (знаю это по рассказам его), как наседка цыплят своих. Удивительно ли, что они ответили всей энергией ума и прилежания. И вот создалось великолепное «русское дело».

Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008. С. 495-496.
Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 20 (7) фев.

Бенефис артистов великорусского оркестра В. В. Андреева дает случай и повод сказать и «от своей души» и без сомнения «от души» всей матушки Великой России горячее спасибо тем многочисленным талантам и тем многочисленным труженикам, которые окружают «длинноногого журавля-виртуоза», каковой стоит с палочкою на эстраде и «за всех» раскланивается «один». В самом деле, что мог бы сделать В. В. Андреев Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Свет выходит только из идеала. Из того, что прекрасно и идеально в самом себе, а не из «авторитета» своего. «Авторитет» же, как он ни авторитетен, но, если из него выскочил идеал, будет меркнуть, меркнуть… и погаснет. И тут тот «рок событий», с которым ни история, ни боги, ни герои «ничего не поделают». «Свет идеала» померк в семье, в браке. И чем-нибудь кончится или не Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Франция в великих напряжениях армии и нации борется, вместе с союзницами своими, против звериного натиска срединных империй Европы. Германия не хочет братства народов и совместности работы, она хочет единства и требует гегемонии. Между тем до ХХ века, который мелькнет так же, как мелькнули и протекшие века, именно Германия была полна всяческого партикуляризма и обнаруживала Читать далее

Евтихий КарповЕвтихий Карпов

Я понимаю, что беспрестанные откладывания этой пьесы* могли заставить публику окончательно потерять веру в то, что она пойдёт. Но я беру на себя смелость сказать, что пьеса пойдёт 25-го февраля. Всё готово и вопрос только в последних репетициях. В настоящее время сцена занята репетициями других пьес, но в начале февраля возобновятся репетиции «Маскарада» и будут Читать далее