1917. Хроники Брянского края

Календарь записей


Подписывайтесь на нас


1917. Хроники Брянского края
Василий Розанов

Василий Розанов

Возраст: 60 лет. С 1882 по 1887 г. работал преподавателем истории, латыни и географии в Брянской мужской прогимназии, затем служил в гимназиях Симбирска, Ельца, Белого и Вязьмы. Занимается философией, литературной критикой и публицистикой, пишет книги.

Василий РозановВасилий Розанов

Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот — ограничение христианства, против которого ни «обедни», ни «панихиды» не помогут. И еще об обеднях: их много служили, ни человеку не стало легче. Христианство не космологично, «на нем трава не растет». И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Последние времена.

Не довольно ли писать о нашей вонючей Революции, — и о прогнившем насквозь Царстве, — которые воистину стоят друг друга. И — вернуться к временам стройным, к временам ответственным, к временам страшным…

Вот — Апокалипсис… Таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает… Он открывается с первых же строк судом над церквами Христовыми, — теми, которые были в Малой Азии, в Лаодикии, в Смирне, в Фиатире, в Пергаме и других городах. Но, очевидно, не Лаодикия, не Пергам и проч., лежащие ныне в руинах, на самом деле имеют значение для «последних времен», какие имел в виду написатель странной книги. Но он рассмотрел посаженное Христом дерево и уловил с неизъяснимою для себя и для времени глубиною, что оно — не Дерево жизни; и предрек его судьбу в то самое время, в которое церкви только что зарождались.

Никакого нет сомнения, что Апокалипсис — не христианская книга, а — противохристианская. Что «Христос», упоминаемый — хотя немного — в нем, «с мечом, исходящим из уст его» и с ногами «как из камня сардиса и халкедона», — ничего же не имеет общего с повествуемым в Евангелиях Христом. В устроении Неба — ничего же общего с какими бы то ни было представлениями христианскими. Вообще — «все новое»… Тайнозритель Сам, волею своею и вспомоществующею ему Божиею волею, — срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом «плачущее и вопиющее», бессильное и никем не вспомоществуемое. И — сотворяет новое, как утешение, как «утертые слезы» и «облечение в белые одежды». Сотворяет радость жизни, на земле, — именно на земле, — превосходящую какую бы то ни было радость, изжитую в истории и испытанную человечеством.

Если же окинуть всю вообще компоновку Апокалипсиса и спросить себя: — «да в чем же дело, какая тайна суда над церквами, откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса» (ибо это книга ревущая и стонущая), то мы как раз уткнемся в наши времена: да — в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, — дать «земную жизнь», именно — земную, тяжелую, скорбную. Чтó и выразилось к нашей минуте, — именно к нашей, теперешней… в которую «Христос не провозит хлеба, а — железные дороги», выразимся уже мы цинично и грубо. Христианство вдруг все позабыли, в один момент, — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует; что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. «Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать».

Ужас, о котором еще не догадываются, больше, чем он есть: что не грудь человеческая сгноила христианство, а христианство сгноило грудь человеческую. Вот рев Апокалипсиса. Без этого не было бы «земли новой» и «неба нового». Без этого не было бы вообще Апокалипсиса.

Апокалипсис требует, зовет и велит новую религию. Вот его суть. Но чтó же такое, чтó случилось?

Ужасно апокалипсично («сокровенно»), ужасно странно: что люди, народы, человечество — переживают апокалипсический кризис. Но что само христианство кризиса не переживает. Это до того очевидно, до того читается в самом Апокалипсисе, вот «в самых этих его строках», что поразительно, каким образом ни единый из читателей и бесчисленных толкователей этого совершенно не заметил. Народы «поют новую песнь», утешаются, облекаются в белую одежду и ходят «к древу жизни», на «источники вод». Куда ни папы, ни прежние священники вовсе никого не водили.

Блудницы вопиют. Первосвященники плачут. Цари стонут. Народы извиваются в муках: но — остаток от народа спасается и получает величайшее утешение, в котором, однако, ни одной черты христианского, — христианского и церковного, — уже не сохраняется.

Но что же, что же это такое? почему Тайнозритель так очевидно и неоспоримо говорит, что человечество переживет «свое христианство» и будет еще долго после него жить: судя по изображению, ничем не оканчивающемуся, — бесконечно долго, «вечно».

Проведем параллели:

Евангелие — рисует.

Апокалипсис — ворочает массами, глыбами, творит.

В образах, которые силою превосходят евангельские картины, а красотою не уступают им, и которые пронзительны, кричат и вопиют к небу и земле, он говорит, что еще не перешедшие за городки Малой Азии церковки, — первые общины христианские, — распространятся во всей Вселенной, по всему миру, по всей земле. И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда «Евангелие будет проповедано всей твари», — оно падет сразу и все, со своими царствами, «с царями, помогавшими ему», и — «восплачут его первосвященники». И что среди полного крушения настанет совершенно «все новое», при «падающих звездах» и «небе, свившемся как свиток». «Перестанет небо», «перестанет земля», и станет «все новое», ни на что прежнее не похожее. Сказать это за 2000 лет, предречь с некоторыми до буквальности теперь сбывающимися исполнениями, перенесясь через всю христианскую историю, как бы пронзя «рогом» такую толщу времен и необъятность событий, — это до того странно, невероятно, что никакое из речений человеческих поистине не идет в сравнение. Апокалипсис — это событие. Апокалипсис — это не слово. Что-то похоже на то, что Вселенная изрыгнула его сейчас после того, как другой Учитель тоже Вселенной проговорил свои вещие и грозные слова, тоже в первый раз произнеся «суд миру сему».

И вот — два суда: из Иерусалима о самом этом Иерусалиме, главным образом, — об Иерусалиме; и с острова Патмоса — над Вселенною, которую научил тот Учитель.

Нет ли разницы в самой компоновке слов? И, хоть это очень странно спрашивать о таких событиях-словах: нет ли чего показующего для души в стиле литературного изложения?

Евангелие — человеческая история, нам рассказанная: история Бога и человека: «богочеловеческий процесс» и «союз».

Апокалипсис как бы кидает этот «богочеловеческий союз» — как негодное, — как изношенную вещь.

Но фундамент? фундамент? Но — почему? почему?

В образах до такой степени чрезмерных, что даже Книга Иова кажется около него бессилием и изнеможением, что даже «сотворение мира и человека» в Книге Бытия — тоже тускло и слабо, бледно и бескровно, он именно в структуре могущества и показывает суть свою. Он как бы ревет в «конце времен», для «конца времен», для «последнего срока человечества»:

Бессилие.

Конец мира и человечества будет таков, потому что Евангелие есть книга изнеможений. Потому что есть:

мочь

и — не мочь.

И что Христос пострадал и умер за

не мочь… хотя бы и был в полной

и абсолютной истине.

Христианство — неистинно; но оно — не мочно.

И образ Христа, начертанный в Евангелиях, — вот именно так, как там сказано, со всею подробностью, с чудесами и прочее, с явлениями и т. под., не являет ничего, однако, кроме немощи, изнеможения…

Апокалипсис как бы спрашивает: да, Христос мог описывать «красоту полевых лилий», призвать слушать себя «Марию сестру Лазаря»; но Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он «без зерна мира», без — ядер, без — икры; не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а почти призрак и тень; каким-то чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность, пустынность Его, небытийственность — сущность Его. Как будто это — только Имя, «рассказ». И что «последние времена» потому и покажутся так страшны, покажутся до того невероятно ужасны, так вопиюще «голодны», а сами люди превратятся в каких-то «скорпионов, жалящих самих себя и один другого», что вообще-то — «ничего не было», и сами люди — точно с отощавшими отвислыми животами, и у которых можно ребра сосчитать, — обратились таинственным образом в «теней человека», в «призраки человека», до известной степени — в человека «лишь по имени».

О, о, о…

Вот, вот, вот…

Не узнаем ли мы себя здесь? И как тогда не реветь Апокалипсису и не наполнять Престол Небесный — животными, почти — животами, брюхами — все самых мощных животных, тоже — ревущих, кричащих, вопиющих — льва, быка, орла, девы. Все — полет, все — сила. Почему бы не колибри и не «лилии полевые»? Маленькая птичка — хороша, как и большая, а «лилии» не хуже баобаба. И вдруг Апокалипсис орет:

— Больше мяса…

— Больше вопля…

— Больше рева…

— Мир отощал, он болен… Таинственная Тень навела на мир хворь…

— Мир — умолкает…

— Мир — безжизнен…

— Скорее, скорее, пока еще не поздно… Пока еще последние минуты длятся. «Поворот всего назад», «новое небо», «новые звезды».

Обилие «вод жизни», «Древо жизни»…

Розанов В. В., Собрание сочинений. Апокалипсис нашего времени, М., 2000.

Последние времена. Не довольно ли писать о нашей вонючей Революции, — и о прогнившем насквозь Царстве, — которые воистину стоят друг друга. И — вернуться к временам стройным, к временам ответственным, к временам страшным… Вот — Апокалипсис… Таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Вот и я вхожу в состояние старичка и подставляю под щекою рукою, который, засыпая, думает: «Как я утром завтра выпью кофейку с молоком. И, м. б., будет сахарок, кусочек». А после обеда: «Будет сон, тихо, и опять от сна чаек, эти горяченькие три стаканчика и, м. б., кусочек же сахарку или Таня приготовит «папочке» изюм (вм. сахара), медок». Без сладкого не Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Вот вам, змееныши шипящие и крапива кусающаяся, хлебца. Дал добрый человек. Прокопа из «Нов[ого] Вр[ремени]». Огромный пшеничный хлеб и 10 яиц. (но не сказал, придя домой) (Сегодня газеты и письмо. Я уже чувствую, что «не пошла», волнуюсь и механически спросил: «От кого письмо?» Василий грубо ответил, — Марэушка. — Надежда рядом заметила, что «не умеют воспитывать»). И я нес Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Уже коченеющею рукою (склероз мозга) я разбираю монеты Августа. Какое великолепие, какое великое, как великолепен! О, наш бедный Государь! — если бы ты не копался в соплях кадетской политики и дьявольского блока и всей этой знаменитой ерунды, а позвал благородного Маркова и стал  «опеределять» по Cotten’y и Babelon’y, ты увидел бы: то два миртовые дерева, то они же, но между ними уже круглый римский щит… то корму корабля и якорь, с воздвигнутым над ним трофеем: монета эта выбита в год битвы при Акциуме, 30 г. до P. X., и потому такой знак. Или вот—козерог: Август «родился в месяц вступления Солнца в знак Козерога» (именины милого Маркова, — и Ник. Алекс, мог бы это услышать от Маркова!): Козерог держит руль, и к нему привязан шар (земной). Их 2 монеты у меня, чудной сохранности. Еще: круглый храм Марса. Еще — венок и в нем:

оЬ

cives

servatos

т. е. «за спасение граждан», это — от тогдашних «буев», Родичевых и Катилин. Еще: круглый щит, по сторонам его — римский орел, знак когорты:

signis

S Р

Q R

receptis

и летящие Ники, возлагающие венок лавровый на щит! Какое великолепие, какой смысл!

А ты предпочел заниматься гнусностями построяемого социализма «в уложении» Петрункевича.

О, несчастный, несчастный.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000

Уже коченеющею рукою (склероз мозга) я разбираю монеты Августа. Какое великолепие, какое великое, как великолепен! О, наш бедный Государь! — если бы ты не копался в соплях кадетской политики и дьявольского блока и всей этой знаменитой ерунды, а позвал благородного Маркова и стал  «опеределять» по Cotten’y и Babelon’y, ты увидел бы: то два миртовые дерева, то они же, но между Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Ах, это милое обрезание… февральский цветочек. О нем расцветает весь мир. (сегодня Рыбинские поднялись до 303 с 298. У меня их 40. Не купить ли еще 20? Есть свободные деньги. Поставить покупку «на обрезание») Если бы не было обрезания — мир не нужен. Праздник выше будня. Что такое буден? Работа, департамент. Ну его к черту. Пот. Проклятие. Цветочек не весь розовый. Так я Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Всегда, когда это «случалось», происходит небольшое «попотнение» («пот выступает») лица, омоложение и живость его, и миловидное выражение. Я живу у чухонца. Так как у меня склероз мозга, то я поставил условием летнего отдыха «молчание». И Непенин определил мне жить у чухонца, который русского языка не знает. Действительно, для склероза Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Я работал, как собака в конуре: беги к телефону, лай ответ. Дети телефонят (безумно любят) — слушай сквозь работу. Шура вечно телефонила к подругам о здоровье. Письмо из П.: о разводе — ну, это интересно. Между всем этим строчу фельетон о Достоевском. И к этому — счет о монетах (ант.). И соображение об египтянах. Ках же тут не нагородить иногда и чепухи. «Простите ее грешному Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Анархист. Открытка из серии "Дети-политики". Худ. В. Табурин. 1917.

Принцип анархии.

Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и — с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия — безобразие: но «я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть».

Лучший и всеобщий пример этого, когда идущий ночью человек убивает разбойника, напавшего на него. Если бы он его не убил, он был бы сам убит.

На жизнь народов, на историю распространяется этот принцип частной жизни.

Каждый бунт, восстание, революция есть также анархический поступок. Безусловно. Революцию нельзя начать, не совершив анархического шага, который заключается в отказе повиновения законной власти. Наша революция также безусловно началась с анархического поступка: с ответа Государственной Думы, что она не разойдется, хотя приказ о роспуске Государственной Думы был дан тогдашнею законною властью.

С этого момента началась борьба физических сил. Нарушение права, какое бы то ни было и когда бы то ни было, моментально сопровождается борьбою физических сил, которые одни остаются в наличности при нарушенном праве. В сущности, всякий анархический поступок есть уже война, — и она также происходит между гражданином и разбойником, как между двумя государствами. Способ, методы, причины — все в них одно, все в них одинаково.

Государственная Дума достаточно много раз расходилась уже, — она достаточно много раз отступала, уступала. И нужно было ей совсем перестать быть народным представительством и обратиться в какой-то департамент выборных людей при правительстве, если бы она все только пятилась назад и никогда не сделала шага вперед, уже определяемого своею волею, и тем доверием народным и уполномочением от народа, которые содержатся в самом существе Государственной Думы. Перед нею, перед Думою, создалось положение смерти, — как и перед всею страною в том положении государственного безобразия, которое только злоупотребляя словом можно было бы называть государственным управлением. Итак, Дума в отчаянии — рванулась. На ее сторону перешли полки. К ней присоединились рабочие, о ту пору начавшие голодать. Соединение или контакт этих трех проволок, по которым проходила энергия народная, электричество народное, создал пожар всего дома, вспышку всей страны, в которой сгорела династия Романовых. Сгорел трон, начальник всех властей в государстве. И на одну ночь Россия, наша необозримая страна, осталась вовсе и без всякой власти. Тогда как даже дом, а не целая страна, может быть без власти только одну ночь и не более.

Освобождение России было отнюдь не физическое только дело, но святое дело. Потому что оно было героическим решением, при котором все и со всех сторон рискнули головою. Пусть на одну ночь, но — рискнули. Петр и Екатерина конечно справились бы с делом, и, в те времена, покатились бы головы с плах, — и Временного Правительства, и членов Думы, и самих восставших полков. Вспомним бунт стрельцов, не в их пользу кончившийся.

Святое дело. Вот чего не было сознано; и не сказано было солдатам и народу: «все погибло, власти более нет, а без нее нет и государства, если вы не сделаете второго святого шага, еще более трудного и мучительного, — не отречетесь от себя, всякий — от себя, от своего сословия, класса, помня единственно об отечестве. Власти нет: завтра утром вы должны самоотверженно и забыв об себе подчиниться власти еще более строгой, чем прежняя, власти лютой и беспощадной, но — в отличие от бессмысленной прежней — власти справедливой, разумной, спасающей отечество».

После ночи анархии — два святых шага вперед. Один — решение низвергнуть власть и риск головой. Другой шаг — диктатура Временного Правительства. Вот что нужно было сделать. Моментально нужно было предупредить двоевластие или многовластие. Ничего — подобного. Кадеты, занявшие пост министров, всегда были говорливы и бездельны. Они утонули в резолюциях, воззваниях и прочих речах, тогда как нужно было решение и моментальное же дело. Но для этого кадетам надо было самим отречься от партии и партийности, став на почву единой и всеобъемлющей государственности, единого и всеобъемлющего народного чувства. У них не было силы — правда. У них и не было ничего, кроме слов, — горестная правда. В таком положении им нужно было найти силу. Где же она? Да она была перед [ними] — это фронт, это всероссийская армия, и ее главнокомандующий — генерал Алексеев. Возгласив себя Временным Правительством с диктаторскими полномочиями, — оно моментально должно было переместить простым своим декретом — переместить эти полномочия подальше от Петрограда, с его клокотанием, бурею и неодолимою внутри населения анархиею.

Странно, отчего гибнет революция; — гибнет свобода наша, гибнет республика: оттого единственно, что солдаты, которым и раньше нетрудно нисколько было отдавать честь офицерам при встрече (им было трудно совсем другое, — и это другое было порою унизительно трудно) — получили право не отдавать ее. Им было надо сказать: «вы совершили святое дело, спасли отечество. Но теперь, чтобы оно было действительно спаяно, отдавайте своим офицерам честь еще ниже, еще почтительнее, еще строже и неукоснительнее». Русский человек, такой сметливый, моментально бы понял, в чем дело. Я удивляюсь, каким образом солдаты, сами и от себя решая, не начали восстанавливать это «отдание воинской чести» офицерам, как явного и наружного восстановления всей вообще дисциплины. Хотя я наблюдал по улицам, и очень много раз наблюдал, именно от самих солдат идущее желание — «отдать честь». Им нужно было просто подсказать, с мотивом, что это — святое дело, первое дело.

Дисциплина — и есть внешность, наружность, но которая сдерживает все внутреннее, сдерживает стихии душевные. Именно «отдание чести», что так легко, что никому не трудно, надо было сохранить, и сохранить чисто военным порядком, через «строжайшее приказание с молитвою» (солдат бы это понял). И сколько бы это жизней спасло напрасно поруганным, изруганным, избитым и убитым офицерам! Вот о каковых следовало бы помолиться при «погребении жертв революции».

Вообще революция уже на другое утро после совершения — пошла не по моральному пути. И вот это-то ее и губит. Это открывает вечность и моральных, и правовых, и логических законов. Они, эти законы, сильнее штыков и пуль. Но в эпоху, когда все свелось к обсуждению только политико-экономических законов, только одного марксизма, заработной платы и борьбы классов, никто не вспомнил о вечной морали, о добром поведении, о святости поступка, о героическом. И вот на этой-то болотной почве мы и проваливаемся.

Принцип анархии, совершенно допустимый и необходимый для спасения жизни, для спасения самого бытия, — заключается в том, что никогда и ни под каким видом, ни под каким давлением и необходимостью, ни по какому предлогу, не может быть совершен второй анархический поступок.

Анархия — это абсолют, абсолютность. Единый бог и на один момент. В этой абсолютной ее ограниченности и лежит ее абсолютное право, — почему она допускается, почему она существует, почему она признается. Как только вы признали правым второй анархический шаг, так вы разрушили первый шаг и зачеркнули вообще понятие анархии. Она недопустима, потому что ведь она есть безобразие, всегда и во всех случаях безобразие; каким же образом можно допустить безобразную жизнь? Жизнь, ставши безобразною, умрет в самом коллективе своем, в самой целостности своей. Это уже хуже индивидуальной смерти, это — народная смерть.

Поэтому право на революцию заключается в том, чтобы после революции — революция была моментально кончена.

«Ты — убил. Теперь ты застегни пуговицы и вытяни руки по швам». Вот что можно сказать аллегорически. В этом — право революции. И только единственно в этом. Тогда они безвредны, целительны, спасительны.

Тогда тут Божье право. Ибо это есть право — жить завтра.

Но представьте, что человек, встреченный разбойником на дороге, не только убил бы его, но и начал бы бить окна в соседних домах, зажигать эти дома или насиловать женщин на улице? Тогда воистину лучше было бы ему самому умереть.

У нас произошло именно это. Народная государственная, национальная жизнь, спасение коей было темою революции, выскользнула из нее. Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что за годом революции еще открывается целая русская история, — мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу — тоже революций, да еще каких — социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя.

Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним.

Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту.

Временное Правительство попало в арест около Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Поистине, кто попадает в арест, тот его чем-то заслуживает, а уж во всяком случае — тот допустил посадить себя под арест. Собственно переворот был совершен вовсе даже не Петроградом, и не рабочими и не солдатскими депутатами, а тем, что именно фронт признал переворот. Вот где центр силы — был и остается. Временному Правительству моментально же надо было опереться на эту силу, или, отъехав в Ставку и действуя оттуда, а в Петроград послать делегата от себя, или от фронта, или от генерала Алексеева. Этот делегат, не участвовав в перевороте, был бы свободен от его психики и от его наследственности. Его обязанностью было бы не допустить никаких эксцессов, особенно в области нарушения права, дав гулять — праздновать «победу над самодержавием» с красными флагами и т. под.

Вообще Петрограду естественно было выгуляться от переворота, и все ослепли, восторг переполнил душу. Это так чувствовалось, это не могло не чувствоваться. Но самому правительству нельзя было принимать участие в этом угаре, в этом упоении. Оно должно было стоять в стороне и работать, угрюмо работать. И прежде всего, лютее всего — беречь власть. Не для себя, а для России. Отдавшись в диктатуру генерала Алексеева, оно могло уже все творить его именем, оставив ему тоже продолжение ведения войны, но зато получив в свои руки (от него) железную гражданскую власть: железную власть суда, железную власть наказания. Самую диктатуру можно было ограничить всего двумя месяцами, т. е. и дать именно на этот срок, всего на шестьдесят дней марта и апреля. Тогда было бы с Лениным поступлено как следует, с экспроприаторами поступлено как следует. И тогда Совет Рабочих и Солдатских Депутатов не занял бы Таврического Дворца, т. е. не занял бы священного места Думы (места — всегда фетишстичны), а мог бы говорить свои резолюции откуда-нибудь из другого места. Да вероятно он и не образовался бы. Совсем по другому адресу могли бы быть сказаны слова, сказанные Скобелевым по адресу не более, не менее, как четырех Государственных Дум, т. е. по адресу всего решительно русского представительства: «Скобелев и все прочие с ним, ваше дело великое, ваше дело — историческое. В награду — красный флаг берется русским государственным, ныне национальным нашим флагом. Все же отдохните до Учредительного Собрания, которое проведет все реформы и преобразования коренною русскою волею, всенародною нашею волею, — а не классовым, не сословным, не социалистическим образом».

Обыватель

Розанов В. Черный огонь. — Париж. 1991

Анархист. Открытка из серии «Дети-политики». Худ. В. Табурин. 1917.

Принцип анархии. Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и — с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия — безобразие: но «я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть». Лучший и всеобщий пример этого, Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Голос правды. Наконец-то, наконец послышались в революции голоса настоящей правды, — не ленинской, не германской, не провокаторской, — а настоящей русской правды-матушки: это — «Письмо жены офицера», «Рапорт о положении офицеров», поданный главным комитетом союза офицеров армии и флота военному министру, и тоже во вчерашнем нумере газеты письмо Т. Аримасова «Деспотизм», и еще Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Что такое «буржуазия»? Кто прямо нападает, должен выслушать и прямой ответ. Кто прямо кричит — пусть выслушает и крик в лицо. Кто же такая буржуазия — эти люди в котелках, интеллигентного вида, не всегда в перчатках и часто в очках? Да не мы ли и наши жены и дочери учили крестьянских детей букварю и за первою книжкою учили их грустным песням Никитина и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Царь есть легенда и молитва. Царей нет ни в какой службе и действительности. Действительность — это вонь, и уже потому не может существовать «о самой себе» прочно, внедрено. Чем же живет она? Вздохом, сожалением, душою. Она живет вот и нашей мечтою, которая «есть душа», т. е. «невидимое» действительности. Царь вот и может, и должен давать эту «надбавку» действительности, — и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

К нашей неразберихе. Мне кажется, эта мысль, что молодость наша и молодость целых по крайней мере двух поколений прошла в ужасной запутанности политическою экономиею, верна. Мы все астрономически прикидывали и мерили на свою русскую действительность, вместо того, чтобы трудолюбиво жить в этой русской действительности; жить, заботиться и улучшать камешек за камешком. Мне очень Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Заметки о новом правописании. Наши министры просвещения никогда не отличались остроумием, и только тем можно объяснить, почему товарищ-министр Мануйлов вздумал бороться с буквою «ять» как раз в часы разрухи России. Поистине, это играть веселенький мотивец на похоронах или затягивать похоронный марш на свадьбе, не лучше и не хуже. Между тем газеты пестрят статьями о Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Что говорят англичане о русской революции и русском союзе. Г-н Белоруссов передает в «Русских Ведомостях» о впечатлениях на английском фронте от нашей революции. Сперва это отношение было восторженное, пока англичане думали, что переворот совершился на почве национальных русских чувств и послужит к подъему нашей национальной и государственной энергии. Но затем Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Удивительно, «Святая Русь» спасается собственно с «Окаянной Русью»: и из этого сцепления, кажется, объясняется «вся Русь». Из «Св. Руси» — Руси не объяснишь. Но из переплетения двух получается как-то на Великую, Белую и Малую Русь. Все понятно.

Но где же родник? Окаянный? В Православии видишь (или хотел бы видеть) Святую. Что же тогда окаянная – этнография? Едва ли.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000

Удивительно, «Святая Русь» спасается собственно с «Окаянной Русью»: и из этого сцепления, кажется, объясняется «вся Русь». Из «Св. Руси» — Руси не объяснишь. Но из переплетения двух получается как-то на Великую, Белую и Малую Русь. Все понятно. Но где же родник? Окаянный? В Православии видишь (или хотел бы видеть) Святую. Что же тогда окаянная – Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

О чем думает Николай II.

Пишут, что бывший царь очень осунулся в лице. Может быть, не от одной тоски и обстоятельств. А и от мыслей. От каких?

Хоть и «поздно», воистину «поздно», но подумать никогда не мешает. И вот мне кажется, что он не может не остановиться размышлением над тою стороною своего «потерянного дела», что есть неизмеримая разница между «быть частным человеком» и «быть правителем царства».

Что «Держава» не есть символ в руке царя, еще менее — «игрушка», которою дано поиграть 20-30 лет, а есть некоторая неизмеримая ценность на хребте его, перед которою он неизмеримо обязан, и обязан не только перед лицом своего народа, но и перед лицом до некоторой степени всего человечества. Нельзя играть царством, нельзя шутить с царством. И кто «расшучивает» в капризах и произволах, в слушании отвратительных советов отвратительных советников, эту неизмеримую ценность — тот растеривает и расшучивает чужое богатство и даже целую цивилизацию. Вот грех. Вот ужас.

Гробы отцов — это история. Увы, «теряющий царство» что-то нехорошее делает с гробами своих отцов, как бы опустошая, снимая с них украшения, гася на них лампады. Увы, «кто потерял царство» — тем самым он потряс царство, незаслуженно для подданных, без вины их. Он обидел тысячи, миллионы невинных.

Был мост. Красивая арка через реку. Каменные быки под ним. Вдруг один бык рухнул, да еще такой, над которым шел поезд, и в то самое время, как он шел. Что же вышло? Крики, стоны, — вся картина «крушения исторического поезда».

Говорят о политике. Но есть вещи крупнее политики. «Царство» было переплетено незримо с тысячами вещей, которые в общем суть «исторические сокровища», и такой особенной ценности, что «ими люди живы». Тут — церковь, религия; «святые, которые молились за вас». От Временного правительства вышло поспешное и многоценное обращение к взволнованному населению, предостерегающее каждого и всех вместе русских людей «беречь исторические памятники, как драгоценность, ныне поступающую во владение народа и в которой сказался гений веков». Это суть памятники искусства, дворцы, музеи, библиотеки. Предостережение это проливает смысл на то, о чем я говорю. Но я говорю о невещественных драгоценностях культуры: не о музеях, а о науке, не о библиотеках, а обо всем искусстве, не о том, что из камня и дерева сделано, а о самой душе человеческой и об ее творчестве, от молитвы до песни. О всем том творчестве, которое составляет разницу между людьми Владимира Мономаха и людьми времени Пушкина, Лермонтова и Ломоносова.

Царь бывший, может быть, думает с удивлением: «Я был со всеми любезен, чего же от меня хотели?»

Правда, по изложениям «он был любезен» даже в последние страшные дни и последние с ним свидания уже лиц Временного Правительства. Увы, это совсем не то, что нужно. «Любезностей» история не требует. Но она требует хорошо и крепко держать на себе железнодорожный мост.

«Потеря царства» через то самое есть ужасное преступление. Оно таково для всякого и во всех обстоятельствах, но еще «простимее» оно, если происходит от военных неудач, когда царство просто «завоевывается более сильным врагом». Но когда оно крушится по внутренним причинам, от неумения править, от произвола, от безумных допущенных злоупотреблений, — и, наконец, по-видимому, даже от некоторого соучастия в злоупотреблениях, — то тяжесть и порок крушения возрастает неизмеримо. Ну, вот что сказать о двух вещах, которые я слышал вчера и сегодня.

Вчера рассказ доктора: когда бывшая императрица Александра Федоровна посещала лазареты раненых, то она имела обыкновение раздавать раненым крестики или какие-то предметы. «И вот русскому раненому солдату даст серебряный, в несколько копеек, а немцу непременно даст золотой, в несколько рублей». Можно ли найти имя этому? «Болью обливалось сердце, — сказал врач, — чем же мы, русские, хуже немцев?» А как все раненые это чувствовали? «Был ранен на поле битвы пулею. А теперь в ту же рану уколола женская булавка». Как это мелочно. Как это дерзко. Что могла бы ответить на это женщина и императрица. И как не сказать, — «к счастью, бывшая».

Вот когда ковалось падение трона. Потому что ведь сколько же было этих уколов. И как они глубоко входили в душу. Для этого нужно было не только «очень любить немцев», но и ненавидеть русских. Но тогда зачем же «раздавать крестики».

Сегодня же, в Публичной библиотеке. Там теперь человек сорок солдат охраняют, сидят, лежат и курят в канцелярии. Почти саженного роста молодцы. И вот, попросив у одного винтовку, я с интересом рассматривал все ее удивительное устройство. Он показывал, откуда выпадает пустая гильза, и вкладывал «примерно» патроны. Среди показывания он вдруг обмолвился: «Новенькие, и видите, как моментально входят и выходят патроны. Бывало же, старые, с зацепинами и дерешь-дерешь гильзу — насилу она выскочит». -«Как?» — воскликнул я. — «На войне?» — «Под самым под немцем» (в бою). «Да и таких, с зацепинами, было не у всех. На батальон было много солдат вовсе без ружей. А эти — прямо из арсенала». Я все еще не понимаю, скорее, не верю ушам. Что же оказалось (я переспрашивал его, окружающих, и все сказали в один голос): ружья были совсем новые, и в колоссальном количестве, но они не хранились, утаивались в арсенале ли или в других складах. Их случайно нашли во время последних «домашних петроградских» штурмов, нашли в таком количестве, что немедленно же новое правительство отправило несколько поездов на фронт, раздав и всем здешним на место «старых драных», полугодных. И все весело говорили: «С такими ружьями нам немец нипочем».

Не прибавляю буквы. И о массах найденного оружия — не прибавляю буквы. Не злодеяние ли это? Рассказывавшие мне солдаты — первой роты Измайловского полка. Я все не верил и все переспрашивал. Просто как «щупал себя руками», не веря, что это может быть. Каждый, войдя в Публичную библиотеку, может проверить.

Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 249. К. 5. Ед. хр. 37. Л. 1-4

О чем думает Николай II. Пишут, что бывший царь очень осунулся в лице. Может быть, не от одной тоски и обстоятельств. А и от мыслей. От каких? Хоть и «поздно», воистину «поздно», но подумать никогда не мешает. И вот мне кажется, что он не может не остановиться размышлением над тою стороною своего «потерянного дела», что есть неизмеримая разница между «быть частным человеком» и Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Социализм в теории и в натуре.

Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Михайловского и Щедрина «Русское Богатство», который карательною экспедициею цензуры был превращен в «Русские Записки». 15 апреля была разослана подписчикам этого журнала книжка, на толстой обложке которой, имитирующей цветом и шрифтом обложку былых «Отечественных Записок» (мать «Русского Богатства» и бабушка «Русских Записок», где участвовал еще Белинский), с новым и старым заглавием одновременно: «Русские Записки». «Русское Богатство», 1917, № 2 — 3, февраль — март. Будущий историк нашей культуры и совершившегося в нашей жизни теперь переворота должен будет со всем тщанием изучить эту книжку. От дня ее выхода до содержания и тона статей — тут все замечательно. Во-первых, историк усмотрит, каковы же были условия труда, и в частности книгопечатного труда, если вождь радикальной журналистики в Петрограде и России не мог в течение полутора месяцев сообщить своим читателям о том самом перевороте, которого он и его литературная традиция ожидали не более и не менее как с 1842 — 1845 годов, т. е. без немного век!!! Тут все поразительно: стойкость и упорство ожидания, это одна струна, дрожащая без изменения в том же тоне 75 лет, на ту же тему, с тем же в сущности социал-демократическим содержанием, которое обняло последний период деятельности нашего знаменитого критика. Поистине, осуществилось: «Толцыте и отверзется вам», «стучите все в одну дверь — и тогда она откроется». Да, — не один Бог и Провидение управляют миром и историею: они очевидно дали какую-то автономию человеку, отпустили в историю его некоторое самоуправление, дав ту награду труду человеческому и упорству человеческому, по коей что бы ни составляло содержания этого труда, пусть даже бунт против самого Провидения и Бога, — это все равно будет награждено, получит успех, если «в дверь достаточно долго и с настоящим чистосердечием толклись, стучались, колотились». Замечательно и должно быть запомнено…

И вот переворот совершился. Не только нет прежней формы правления, — нет прежней династии! Событие таково, что даже и в мае смотришь и озираешься, смотришь и не веришь себе, смотришь и ощупываешь себе руки и голову. И что же: семидесятипятилетнее ожидание, и журнал даже не может напечатать для читателей, что «все исполнилось по вашему ожиданию». Сокращенная «в две» одна книжка отпечатывается только к 17 апреля! Т. е. для могущественного журнала и могущественной типографии, где уже все налажено, запасено, подготовлено, где работают старые «верные» наборшики и техники, — нет никаких средств выйти ранее, очевидно — нет технических и рабочих средств! Действительно, выходят, вот уже третий месяц, одни чрезвычайно многочисленные газеты и самые тощие брошюрки, большею частью отвратительного политическо-порнографического содержания, с рассказами о царской семье, в которых чем меньше приличия, тем обеспеченнее сбыт на рынке.

В книжке помещены статьи Веры Н. Фигнер «После Шлиссельбурга», но не эти слова пророчицы революционной привлекают нас — более или менее воспоминательные. «Ах, мемуары кончились, началась настоящая история». И мы спешим к записям очевидцев. Эти-то, эти капли живой воды, которые еще падают и не упали, которые уже отделились от небес, от судьбы, а на землю еще не успели упасть, — мы их ловим руками и жадно пьем.

И вот перед нами полные трепета и огня «Обвал» Ф. Крюкова, «Как это произошло» А. Петрищева, «Великий переворот и задачи момента» В. Мякотина и «На очередные темы» теперешнего уже министра А. Пешехонова. Этот бывший сельский учитель, все время провозившийся с революцией, — сейчас уже министр «Всероссийского правительства». Может ли быть что-нибудь головокружительнее?? В какой сказке конь быстрее бежит, чем в нашей действительности, «серый волк» лютее щелкает зубами и у Ивана-Царевича выходит лучше удача?

Рассказ Ф. Крюкова более чем превосходен: он честен. Я много лет замечал эту струю, то толстевшую, то утончавшуюся в нашей народнической литературе, — струю простого, ясного, доброго отношения к действительности, пересказа «того, что есть», без всякой собственно тенденции, хотя тенденция в душе автора есть. Это была лучшая всегда ее сторона, которой просто верилось, которая просто уважалась, хотя бы у читателя и было расхождение с душою самого автора в его читательской и совсем другой тенденции. «Ваши убеждения для меня трын-трава. Но вы не переврете, не обманете, вы расскажете то, что видели, и попросту и не скрывая освещаете все светом из своей души: и я вас слушаю». Думаю, что этой стороной своей радикальная журналистика и привлекала к себе всеобщее внимание, привлекала 75 лет и в конце концов его именно победила. Тут и было сосредоточено: «толцыте и отверзется». Струи этой вовсе не было у журналов типа «Вестника Европы», и даже в этой журналистике, заметно, ее нет у инородцев и «анонимов». Это — чисто русская и даже великорусская черта; дух, слово и присловье наших приволжских губерний.

И он зарисовывает уличные сценки Петрограда, начиная с 23 февраля, когда куда-то «поехал», и вот — торгуется утром этого дня с извозчиком. И — до минуты отречения бывшего государя от престола. Десять страничек, а истории как не бывало. Той русской истории, которая три века тянулась непрерывно, три века развивалась и вся шла одним ходом: и вдруг свернула на сторону и повалилась. Поистине, «обвал»: как точно самое заглавие. И всего — пять-шесть дней. Без громов, без артиллерии, без битвы! А что перед этим «обвалом» великая Северная война, тянувшаяся двадцать лет при Петре Великом, — и Отечественная война с ее последствиями, и Севастопольская война с ее тоже последствиями, и — теперешняя борьба с Германией, которой пылает вся Европа, даже весь мир. Для России ее теперешнее потрясение превосходит все вероятное и невероятное. Ах, не «обвалы» внешние в мире значат много, не громы орудий, не борьба, не битвы, не сражения: страшнее, когда незаметная мышка точит корень жизни, грызет и грызет его, и вот — перегрызла. Тогда вдруг лиственное дерево, громадное, зеленое, казалось бы, еще полное жизни — рухается сразу на землю. И пожелтеют его листья, и не берет оно больше из земли силушки. Корни его выворочены кверху.

Эта мышка, грызшая нашу монархию, изгрызшая весь смысл ее -была бюрократия. «Старое, затхлое чиновничество». Которое ничего не умело делать и всем мешало делать. Само не жило и всем мешало жить.

 

Тухлятина.

Протухла. И увлекла в падение свое и монархию. «Все повалилось сразу». — «Ты защищаешь ее все: так провались и с защищаемым вместе». С тем защищаемым, с которым мы не можем жить, с которым мы не хотим жить, с которым, наконец, «не благородно жить».

А все началось уличными мелочами. Но, поистине, в столице все важно. Столица — мозг страны, ее сердце и душа. «Если тут маленькая закупорка сосуда — весь организм может погибнуть». Можно сказать, безопаснее восстание всего Кавказа, как были безопаснее бунты Польши в 1830 г. и в 1863 г., нежели вот «беспорядки на Невском и на Выборгской». Бунтовала Польша — монархия даже не шелохнулась. Но вдруг стало недоставать хлеба в Петрограде; образовались «хвосты около хлебных лавок». И из «хвостов» первоначально и первообразно — полетел «весь образ правления к черту». С министерствами, министрами, с главнокомандующими, с самим царем — все полетело прахом. И полетело так легко-легко. Легкость-то полета, нетрудность напряжения — и вскружила всем головы. Это более всего всех поразило.

 

— Как тысячу лет держалось. И вдруг только «в Петрограде не хватает булочек». От Рюрика до Николая II одно развитие, один ход, один в сущности смысл: и вдруг «на Выборгской стороне не хватило булок» — и все разом рухнуло. Все это зачеркнуто. Зачеркнуто ли? Нет, не то страшно, что это так страшно. А то страшно, что страшного-то ничего и не было. Тут-то мы и узнаем «легкость жизни людской», легкость в сущности самой истории. «Мы думали, что она тяжела, — ну, хоть как поезд. Для поезда, чтобы его сдвинуть с места, нужен паровик. Сколько же нужно, чтобы сдвинуть с места город? А губернию?»

— По крайней мере, нужно землетрясение, извержение вулкана. Везувий засыпал Помпею, а Неаполя — в десяти верстах от себя, — не засыпал. Сколько же нужно, чтобы перевернуть вверх дном Россию?

Поверишь в Провидение, когда услышишь в ответ:

— Чтобы перевернуть Россию вверх дном, то для этого всех сил человеческих недостаточно. Но — человеческих, земных. Для Провидения же, для небес и Бога — достаточно, если люди: солдаты, казаки, барыни, барышни, девки, бабы, мужчины, рабочие, полицейские, гулящие девицы на тротуаре проболтаются и проваландаются на Выборгской стороне и на Невском проспекте дней пять-шесть в болтовне и будут все шутить небольшие шуточки, угощаться папиросками и прочее. Познакомятся ближе и в обоюдном осязании и говоре поймут, что «все люди». Вот этого — достаточно. Потом — самое легкое сотрясение, неудачный или бестактный приказ власти — и «вся Россия перевернется».

Начинается рассказ Ф. Крюкова с частной подробности: как извозчик его, старик, провозит контрабандой из Ораниенбаума овес для своей лошади. «Прикроем телегу бумагой, газетными листами — и ничего. Везем». Крюкову это кажется и недозволительным, «против начальства», и он переводит извозчика на другой разговор, дабы и извозчика и его полиция не могла обвинить в нарушении приказа правительственного о «нераспространении ложных слухов». Вот с чего начинается. Потом перелистывается двадцать четыре странички рассказа беллетристического, все уличных сценок и ые более. «Никакого извержения вулкана». «Ни малейшего сотрясения земли». Между тем на них происходит не только отречение императора от трона, — и с наследником и со всем родом своим: но уже старый революционер плачет первыми революционными слезами:

«В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний по городу, домой, — усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, с робким, ласковым огоньком. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению — не разобрать слов, но все равно — молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли… на страшные струпья и язвы».

И вот для будущего историка свидетельство современника и очевидца события, т.е. Крюкова и меня: что все решительно так и произошло, как он передает. Т.е. ничего в сущности не произошло, не было. Центр (как теперь говорят) — братанье на двух фронтах, «публики и казаков», публики и солдат, без ожидания, без малейшего ожидания кого-нибудь, что из этого что-нибудь выйдет. Вот отрывок:

«По сущей правде и совести скажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, обыденное, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти, и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь нескоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха, — да простится мне мое малодушие… Как обыватель, я не чужд моей гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь. Итак, попросту передам то, что видел, чувствовал и слышал в эти дни».

«Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

— От кого вы это слышали?

— Очевидцы рассказывают.

— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.

— На Знаменской, говорят…

— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешатся легендами.

— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот — когда стрелять не будут, тогда скажем «ныне отпущаеши раба твоего…»

Поразительно — и пусть да запомнится его историкам — что на улицах и в домах Петрограда точь-в-точь все так и было, как рассказывает Крюков; т. е. что в сущности почти ничего не было; и тем не менее, перебежав через все эти подробности, мы перешли, вся Россия перешла, из самой безудержной деспотии, как характеризовал дотоле журнал состояние России, в «самый свободный образ правления». И всего — двадцать пять страниц; и — ничего решительно не пропущено. Вот что значит не «историческое рассуждение», от которого со сна мрут мухи, а «художественные штрихи» непритязательного журналиста.

«Росла тревога, росла тоска: «что же будет? все по-старому?»

Приходил профессор и рассказывает уличную сценку:

— Сейчас видел атаку казачков…

— Ну?!

— Шашки так и сверкнули на солнце.

Он сказал это деланно спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

— Ну, значит, надо бросить…

— Само собой…

— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце так ловко это вышло, эффектно. И нырнул в улицу Гоголя — и наутек! Благодарю покорно…

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

— И бронированные автомобили там катались, — тоже изящная штучка… Журчат.

— Иду смотреть».

В какой тоске… бедный социалист, старый социалист (он ссылается на года: «солидный вид и седая голова»)… Когда же придет заря освобождения отечества? И вот она пришла.

«Когда я перебегал на другую сторону улицы, вдруг сзади, со стороны Невского, затрещали выстрелы. Был ли это салют при обстреле восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

— Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все. Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Но понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову в тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы. И я бежал, высматривая, куда бы шмыгнуть, прижаться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающих звуков, — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройною цепью все выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной, — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб колено. От него я узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим, ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…

 

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: «Ave patria! morituri te salutant»[«Здравствуй, родина! идущие на смерть тебя приветствуют» (лат.)]…

Как чудно… Издали, исчужа слушаешь — и все-таки говоришь себе: «чудно». Господи, есть ли религия в истории? Господи, если она есть, то ведь что же значат ожидания человеческого сердца, вот — многолетия, вот — столько лет? Если не насыщать их, то для чего же вообще жить, где же смысл истории, и не правы ли были те, которые проклинают Небо? Конечно, в самом насыщении земли — не только дар Неба, но и обязанности Неба: в насыщении всяком, «противоположном моему желанию». «Если ты, социалист, так радуешься, то хотя я вовсе не социалист, пожму тебе руку, ибо брат мой сыт».

Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина — с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все «преклоняются сейчас». Я сам читал «придворные» статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: «Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно, очень растерялись.

«Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…

Нет радости…

— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…

— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками… Звонок. Неужели опять с обыском?

Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах — папиросы.

— Позвольте осмотреть!

— Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

— Что нового? — спросил я.

— Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по.-старому пойдет…

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

— Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

— Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, — он отвернул полу шинели.

— Ну вот — самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте…

— Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам. Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

— Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..

Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца…

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй — свободный — с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного…

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага…

И рядом — удвоенные, удесятеренные претензии…

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзали. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть…

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам.

По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха — не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я — на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте… А вот ты сделай…

— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела…

— И самое лучшее! Пущай…

— Попили они из нас крови… довольно уж… Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят…

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю… Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения…»

Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1 — 2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: «Noli tangere meos circulos» [Не прикасайся к моим кругам (лат.)] — «Не мешай, политика, мне думать свои мечтания». Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги,, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали… «Надо же посмотреть». И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).

Вечерело. Прокатился автомобиль, — с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, «сейчас иду в штурм», прошел, проковылял — мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым…

И вся история русская пронеслась перед моим воображением… И Ключевский, и С.М. Соловьев, и И.А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:

— Господа, господа… О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею «тупое выражение лица», а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку «сбросить ненавистное правительство». Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость — всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая «собственная дорогая вещь», попавшая ему в руки, не спорю — может быть украденная. У вас — броненосцы. Флот. Силы. А если силы — то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали «сего Степана» отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются «величествами историческими», а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором «сам Бог забыл». Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана, и дал ему слово Иова и ружье… Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: «забытый человек». Позвольте: об Иове хоть «Книга Бытия» говорит, какими громами, — и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, — окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, «с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к черту».

И сам церковник негодовал на церковь:

— Ну, а ваши песнопеньеца? Такие золотистые? С кружевцом? С повышением ноты и с понижением ноты? Сам люблю, окаянный эстет: но ведь нигде же, нигде этот Степка опять не вспомнен, не назван, не обласкан, не унежен? Весь в лютом холоде, тысячу лет в холоде, да не в северном, а в этом окаянном холоде человеческого забвения и человеческой безвнимательности.

Буря.

Уж это в душе.

«И вспомнил Бог своего Иова»… «Русского Иова-Степана». «И вот полетело все к черту».

«Иди, иди, Степан. Твое ружье, хоть ворованное. Иди и разрушай. Иди и стреляй».

Буря. Натиск (сам поэт). Пришел домой. Снял сапоги и надел опять туфли.

Но, я думаю, в моем соображении есть кое-что истинное. Всякая революция есть до некоторой степени час мести. В первом азарте — она есть просто месть. И только потом начинает «строить». Поэтому именно первые ее часы особенно страшны. И тут много «разбитого стекла». Но вот — месть прошла, прошел ее роковой, черный и неодолимый час. «Вопрос в том, как же строить». Это неизмеримо с часом разрушения, и тут все «в горку», «ноженьки устают», под ногами и песок, и галька, местами — тяжелая глина.

И вот, странная мысль у меня скользит. Собственно, за XIX век, со времен декабристов, Россия была вся революционна, литература была только революционна. Русские были самые чистые социалисты-энтузиасты. И конечно «падала монархия» весь этот век, и только в феврале «это кончилось».

И странная мысль с этим концом у меня сплетается. Что, в сущности, кончился и социализм в России. Он был преддверием мести, он был результатом мести, он был орудием мести. Но «все совершив, что нужно», — он сейчас или завтра уже начнет умирать. Умирать столь же неодолимо, как доселе неодолимо рос. И Россия действительно вошла в совершенно новый цвет. Не бойтесь и не страшитесь, друга, сегодняшнего дня.

 

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 1 июн (19 май).
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

Социализм в теории и в натуре. Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Физическая сила и власть идей.

Физических сил в данную историческую и в данную политическую минуту России если и не слишком много, то достаточно много. Их только не хватает или они недостаточно сплочены и организованы, чтобы сложить под себя внешнего врага, этого мучителя всей Европы. И в отношении внешнего врага, которого одолеть очень трудно, мы развиваем идеи пацифизма, щадим его, который не щадил ни бельгийцев, ни нас, ни «Лузитанию». Эта пощада весьма похожа на пощаду бессилия или пощаду бесхарактерности. Мы его жалеем, потому что боимся, что он нас разобьет. Тут выпускаются все пары миролюбия и международной дружбы, вся аргументация социализма и недопустимости наступать на врага, потому что враг-то уж очень силен. Об этом подспудном мотиве ленинцев и не только одних ленинцев можно заключить из того, до какой степени тактика наступления и угрозы сменяет собою мирный пацифизм, как только дело касается нашего бедного Временного правительства, которое никакою физическою силою не обладает, и все очень хорошо знают, что такой силы у него нет. Тут совсем иные речи. Никто не угрожает сменить Вильгельма, хотя сменить его было бы очень хорошо и вполне есть за что. Но сменить Временное правительство — об этом странным образом уже было вьповорено вслух, и без оглядки на Россию, которая может быть и не желает, чтобы Временное правительство было сменено. Классовые вожделения вообще неприятны. Но они вообще неприятны, потому что угрожают всей России попасть в обладание какого-нибудь одного класса, тогда как она была и есть совокупность классов, есть единство и целость страны со всеми ее окраинами и во всем множестве составляющих ее народностей.

Физическая сила есть очень большая сила, которой все боятся. Но следует Временному правительству оглянуться на то, что за спиною его стоит еще большая сила — именно сила порядочности и нравственности. Ведь мы революцию совершили для чего же нибудь. Именно, мы ее совершили для того, чтобы войти в лучшие дни. Завтрашний лучший день — вот мотив революции. Не будь его — Россия и не шелохнулась бы, чтобы сбросить старое правительство. Но позвольте, какой же лучший день, если опять все начинают кого-то бояться, и самое правительство, с именем и с сущностью которого связана ответственная свобода, — ответственная, но во всяком случае без испуга, — тоже, по-видимому, боится каких-то анонимов, которые совершенно непререкаемо и без возражений со стороны грозятся его свергнуть, когда это им потребуется. Раз дело доходит до таких слов, вслух произносимых, то совершенно ясно, что или в чьих-то головах очень смутно, или мы уже действительно вошли в печальную политическую смуту.

Предпочтительнее думать, что в чьих-то головах очень смутно. Потому что Россия решительно не желает смуты и определенно думает, что, войдя в революцию, она вошла в радостные дни. Иначе бы она в них не вошла. Во всяком случае никакого не показателя в России, нет показателя в Москве, нет показателя в провинциальных городах, чтобы они рвались к смуте и жаждали ее. Совершенно очевидно, что смута нужна кому-то, и, вольно или невольно, а с этим темным лицом провокатора революции совпадают неосторожные слова приблизительно социалистов, которые угрожают Временному правительству, что они его терпят пока, а потом сменят. Россия отнюдь не социалистическая, и социалистическою она себя не объявляла. Социализм есть одно из интеллигентных течений, допустим даже — самое лучшее, самое высшее. Но сама-то интеллигенция есть всего только один класс, а социализм есть даже и не класс, а лишь умственное течение в одном из классов. Допустить, чтобы он овладел Россиею, значит стать в рабство менее чем одному классу: всего-навсего одной группе класса. И нужно решительно сказать, что Россия этого не хочет. Может быть, можно добавить и то, что мы этого не допустим.

Но раньше всякого испытания временем можно произнести простое слово, что это несправедливо. У слова этого очень большая сила, не меньше, чем у пушек, ружей и штыков. Несправедливо — это все собою опрокидывает. Против такого слова не устоит ни одна крепость. Сам социализм не устоит: ибо если он имеет какое-нибудь основание, какую-нибудь прочность в себе и власть над массами людей, то только по доверию этих масс, что в нем, в социализме, скрыта справедливость. Отнимите это качество, и он развалится, как мираж слов.

Но вот он сам, социализм, проявляется в данную историческую минуту в России, сейчас же после революции, как несправедливость. Ибо какая же это справедливость, не спросив народ, о себе говорить, что он низвергнет его правительство, когда захочет, не обращая внимания на то, хочет ли еще народ, чтобы его правительство было низвергнуто. Совершенно ясно, что социализм, одно из интеллигентских течений, узурпирует себе власть над всею Россиею, не спросясь России. Не отрицаем даже того, что это прекрасно, благородно, пацифично и согласно с Германиею и ее вожделениями в России. Но мы отрицаем, чтобы это было уравнительно и по-братски. Тут кто-то один влез дяденькой над Россией. И такого дядю свободная Россия может попросить себе не более, чем в братцы.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 29 (16) май.
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

Физическая сила и власть идей. Физических сил в данную историческую и в данную политическую минуту России если и не слишком много, то достаточно много. Их только не хватает или они недостаточно сплочены и организованы, чтобы сложить под себя внешнего врага, этого мучителя всей Европы. И в отношении внешнего врага, которого одолеть очень трудно, мы развиваем идеи пацифизма, Читать далее

Василий РозановВасилий Розанов

Обложка книги В. В. Розанова "Из восточных мотивов". Тип. "Сириус". 1916-1917 гг.

Письмо в редакцию
Об издании книги «Из восточных мотивов»

Неимоверные затруднения, испытываемые с печатанием книг в Петрограде из-за ухода на фронт «запасных» наборщиков и печатников, были причиной запоздания на один месяц выхода 3-го выпуска книги «Из восточных мотивов». Но затем, взаимно с внутренним переворотом в России, совершилось такое потрясение рабочей, денежной и технической стороны, что самые, казалось бы, обеспеченные идейно и даже материально издания получили фатальное препятствие продолжаться впредь до «лучших», до совершенно неопределенных времен. Таковая судьба нависла и над «Восточными мотивам». Достаточно сказать, что корректура двух листов четвертого выпуска, сданная в типографию в конце февраля месяца, была сдана мне в исправленном виде лишь через два месяца, за полным отсутствием рабочих и наборщиков, могущих выправить типографский набор и произвести небольшую вставку. Все это- в типографии «Сириуса», превосходно оборудованной и администрируемой, — без всякой запущенности и небрежности со стороны управления ею. Но затем дошли печальные вести, что самые могучие книгоиздательские фирмы и самые могучие типографии и цинкографии вынуждены переносить печатание книг из Петрограда в другие города, в Финляндию и даже будто бы за границу. Но по мотивам, изложенным в предисловии к книге «Из восточных мотивов», я не мог мириться ни с задержкою, ни с прекращением печатания этой именно книги. Типография «Сириус» после тщетных попыток обставить себя рабочим людом вынуждена была ликвидировать все дело. В этих печальных и стремительных обстоятельствах я случайно и непредвиденно встретил поддержку, дружбу и готовность помогать мне со стороны образованного лектора турецкого языка в Петроградском университете, Ильяса Мурзы Богорадского, заведшего типографию специально для печатания книг пo области Востока. И ныне продолжение печатания книги «Из восточных мотивов» может считаться обеспеченным. Я возложил полную надежду на благородного и ученого типографа, который сам есть и техник своей типографии, снимающий в Публичной библиотеке древние письмена и вырезывающий их по металлу; словом, не только рабочий, но и ученый в работе. Звезды ему что-то сказали, луна ему что-то пошептала, я прибавил христианскую надежду. И, Бог даст, в июне отпечатается четвертый выпуск, а там все пойдет и далее, к благополучию моему и читателей. Текст книги уже близок к окончанию. И только против десяти обещанных выпусков она потребует не менее пятнадцати, при нескольких сотнях изображений из истории египетской культуры, совершенно новых для читателя.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 27 (13) май. №14776
Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008.

Письмо в редакцию Об издании книги «Из восточных мотивов» Неимоверные затруднения, испытываемые с печатанием книг в Петрограде из-за ухода на фронт «запасных» наборщиков и печатников, были причиной запоздания на один месяц выхода 3-го выпуска книги «Из восточных мотивов». Но затем, взаимно с внутренним переворотом в России, совершилось такое потрясение рабочей, денежной и технической Читать далее