Василий Розанов — 1917. Хроники Брянского края https://1917.brvestnik.ru Год 1917-й: хроника событий Брянского края. Невыдуманная история, прямая речь очевидцев исторических событий. Thu, 17 Dec 2020 13:50:14 +0000 ru-RU hourly 1 https://wordpress.org/?v=4.7.2 https://1917.brvestnik.ru/wp-content/uploads/2017/02/cropped-favicon-32x32.png Василий Розанов — 1917. Хроники Брянского края https://1917.brvestnik.ru 32 32 https://1917.brvestnik.ru/12/21/10589/ Fri, 21 Dec 1917 19:22:50 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=10589 Читать далее]]> Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот — ограничение христианства, против которого ни «обедни», ни «панихиды» не помогут. И еще об обеднях: их много служили, ни человеку не стало легче.

Христианство не космологично, «на нем трава не растет». И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, «при всей красоте христианства» — человек все-таки «с ним одним не проживет». Хорош монастырек, «в нем полное христианство»; а все-таки питается он около соседней деревеньки. И «без деревеньки» все монахи перемерли бы с голоду. Это надо принять во внимание и обратить внимание на ту вполне «апокалипсическую мысль», что само в себе и одно — христианство проваливается, «не есть», гнило, голодает, жаждет. Что «питается» оно — не христианством, не христианскими злаками, не христианскими произрастаниями. Что, таким образом, — христианство само и одно, чистое и самое восторженное, зовет, требует, алчет — «и нехристианства».

Это поразительно, но так. Хороша была беседа Спасителя к пяти тысячам народа. Но пришел вечер, и народ возжаждал: «Учитель, хлеба!»

Христос дал хлеба. Одно из величайших чудес. Не сомневаемся в нем. О, нисколько, нимало, ни йоточки. Но скажем: каково же солнце, которое неизреченным тьмам народа дает хлеб, — дает как «по службе», «по должности», почти «по пенсии». Дает и может дать. Дает и, значит, хочет дать?

У солнца — воля и… хотение?

Но… тогда «ваал-солнце»? ваал-солнце — финикиян?

И тогда «поклонимся Ему»? Ему и его великой мощи?

— Это-то уже несомненно. Ему и его великому, благородному, человеколюбивому хотению?..??? Это же невероятно. Но что «солнце больше может, чем Христос» — это сам папа не оспорит. А что солнце больше Христа желает счастья человечеству — об этом еще сомлеваемся, но уже ничего не мог бы возразить Владимир Соловьев, изучавший все «богочеловеческий процесс» и строивший «ветхозаветную теургию» и «ветхозаветное домостроительство» (или «теократию»).

Мы же берем прямо Финикию:

«Ты — ходил в Саду Божием… Сиял среди игристых огней»… «Ты был первенец Мой, первенец от создания мира», — говорит Иезекииль или Исаия, кто-то из ветхозаветных, — говорит городу, в котором поклонялись Ваалу и нимало, не Иегове.

Ну, кто же не видит из моих тусклых слов, что «богочеловеческий процесс воплощения Христа» потрясается. Он потрясается в бурях, он потрясается в молниях… Он потрясается в «голодовках человечества», которые настали, настают ныне… В вопияниях народных. «Мы вопияли Христу, и Он не помог». «Он — немощен». Помолимся Солнцу: оно больше может. Оно кормит не 5000, а тьмы тем народа. Мы только не взирали на Него. Мы только не догадывались.

— «Христос — мяса!»

— «На ребра, в брюхо, детям нашим и нам!»

Христос молчит. Не правда ли? Так не Тень ли он? Таинственная Тень, наведшая отощание на всю землю.

Розанов В. В., Собрание сочинений. Апокалипсис нашего времени, М., 2000.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/12/20/10555/ Wed, 19 Dec 1917 21:05:52 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=10555 Читать далее]]>

Последние времена.

Не довольно ли писать о нашей вонючей Революции, — и о прогнившем насквозь Царстве, — которые воистину стоят друг друга. И — вернуться к временам стройным, к временам ответственным, к временам страшным…

Вот — Апокалипсис… Таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает… Он открывается с первых же строк судом над церквами Христовыми, — теми, которые были в Малой Азии, в Лаодикии, в Смирне, в Фиатире, в Пергаме и других городах. Но, очевидно, не Лаодикия, не Пергам и проч., лежащие ныне в руинах, на самом деле имеют значение для «последних времен», какие имел в виду написатель странной книги. Но он рассмотрел посаженное Христом дерево и уловил с неизъяснимою для себя и для времени глубиною, что оно — не Дерево жизни; и предрек его судьбу в то самое время, в которое церкви только что зарождались.

Никакого нет сомнения, что Апокалипсис — не христианская книга, а — противохристианская. Что «Христос», упоминаемый — хотя немного — в нем, «с мечом, исходящим из уст его» и с ногами «как из камня сардиса и халкедона», — ничего же не имеет общего с повествуемым в Евангелиях Христом. В устроении Неба — ничего же общего с какими бы то ни было представлениями христианскими. Вообще — «все новое»… Тайнозритель Сам, волею своею и вспомоществующею ему Божиею волею, — срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом «плачущее и вопиющее», бессильное и никем не вспомоществуемое. И — сотворяет новое, как утешение, как «утертые слезы» и «облечение в белые одежды». Сотворяет радость жизни, на земле, — именно на земле, — превосходящую какую бы то ни было радость, изжитую в истории и испытанную человечеством.

Если же окинуть всю вообще компоновку Апокалипсиса и спросить себя: — «да в чем же дело, какая тайна суда над церквами, откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса» (ибо это книга ревущая и стонущая), то мы как раз уткнемся в наши времена: да — в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, — дать «земную жизнь», именно — земную, тяжелую, скорбную. Чтó и выразилось к нашей минуте, — именно к нашей, теперешней… в которую «Христос не провозит хлеба, а — железные дороги», выразимся уже мы цинично и грубо. Христианство вдруг все позабыли, в один момент, — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует; что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. «Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать».

Ужас, о котором еще не догадываются, больше, чем он есть: что не грудь человеческая сгноила христианство, а христианство сгноило грудь человеческую. Вот рев Апокалипсиса. Без этого не было бы «земли новой» и «неба нового». Без этого не было бы вообще Апокалипсиса.

Апокалипсис требует, зовет и велит новую религию. Вот его суть. Но чтó же такое, чтó случилось?

Ужасно апокалипсично («сокровенно»), ужасно странно: что люди, народы, человечество — переживают апокалипсический кризис. Но что само христианство кризиса не переживает. Это до того очевидно, до того читается в самом Апокалипсисе, вот «в самых этих его строках», что поразительно, каким образом ни единый из читателей и бесчисленных толкователей этого совершенно не заметил. Народы «поют новую песнь», утешаются, облекаются в белую одежду и ходят «к древу жизни», на «источники вод». Куда ни папы, ни прежние священники вовсе никого не водили.

Блудницы вопиют. Первосвященники плачут. Цари стонут. Народы извиваются в муках: но — остаток от народа спасается и получает величайшее утешение, в котором, однако, ни одной черты христианского, — христианского и церковного, — уже не сохраняется.

Но что же, что же это такое? почему Тайнозритель так очевидно и неоспоримо говорит, что человечество переживет «свое христианство» и будет еще долго после него жить: судя по изображению, ничем не оканчивающемуся, — бесконечно долго, «вечно».

Проведем параллели:

Евангелие — рисует.

Апокалипсис — ворочает массами, глыбами, творит.

В образах, которые силою превосходят евангельские картины, а красотою не уступают им, и которые пронзительны, кричат и вопиют к небу и земле, он говорит, что еще не перешедшие за городки Малой Азии церковки, — первые общины христианские, — распространятся во всей Вселенной, по всему миру, по всей земле. И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда «Евангелие будет проповедано всей твари», — оно падет сразу и все, со своими царствами, «с царями, помогавшими ему», и — «восплачут его первосвященники». И что среди полного крушения настанет совершенно «все новое», при «падающих звездах» и «небе, свившемся как свиток». «Перестанет небо», «перестанет земля», и станет «все новое», ни на что прежнее не похожее. Сказать это за 2000 лет, предречь с некоторыми до буквальности теперь сбывающимися исполнениями, перенесясь через всю христианскую историю, как бы пронзя «рогом» такую толщу времен и необъятность событий, — это до того странно, невероятно, что никакое из речений человеческих поистине не идет в сравнение. Апокалипсис — это событие. Апокалипсис — это не слово. Что-то похоже на то, что Вселенная изрыгнула его сейчас после того, как другой Учитель тоже Вселенной проговорил свои вещие и грозные слова, тоже в первый раз произнеся «суд миру сему».

И вот — два суда: из Иерусалима о самом этом Иерусалиме, главным образом, — об Иерусалиме; и с острова Патмоса — над Вселенною, которую научил тот Учитель.

Нет ли разницы в самой компоновке слов? И, хоть это очень странно спрашивать о таких событиях-словах: нет ли чего показующего для души в стиле литературного изложения?

Евангелие — человеческая история, нам рассказанная: история Бога и человека: «богочеловеческий процесс» и «союз».

Апокалипсис как бы кидает этот «богочеловеческий союз» — как негодное, — как изношенную вещь.

Но фундамент? фундамент? Но — почему? почему?

В образах до такой степени чрезмерных, что даже Книга Иова кажется около него бессилием и изнеможением, что даже «сотворение мира и человека» в Книге Бытия — тоже тускло и слабо, бледно и бескровно, он именно в структуре могущества и показывает суть свою. Он как бы ревет в «конце времен», для «конца времен», для «последнего срока человечества»:

Бессилие.

Конец мира и человечества будет таков, потому что Евангелие есть книга изнеможений. Потому что есть:

мочь

и — не мочь.

И что Христос пострадал и умер за

не мочь… хотя бы и был в полной

и абсолютной истине.

Христианство — неистинно; но оно — не мочно.

И образ Христа, начертанный в Евангелиях, — вот именно так, как там сказано, со всею подробностью, с чудесами и прочее, с явлениями и т. под., не являет ничего, однако, кроме немощи, изнеможения…

Апокалипсис как бы спрашивает: да, Христос мог описывать «красоту полевых лилий», призвать слушать себя «Марию сестру Лазаря»; но Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он «без зерна мира», без — ядер, без — икры; не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а почти призрак и тень; каким-то чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность, пустынность Его, небытийственность — сущность Его. Как будто это — только Имя, «рассказ». И что «последние времена» потому и покажутся так страшны, покажутся до того невероятно ужасны, так вопиюще «голодны», а сами люди превратятся в каких-то «скорпионов, жалящих самих себя и один другого», что вообще-то — «ничего не было», и сами люди — точно с отощавшими отвислыми животами, и у которых можно ребра сосчитать, — обратились таинственным образом в «теней человека», в «призраки человека», до известной степени — в человека «лишь по имени».

О, о, о…

Вот, вот, вот…

Не узнаем ли мы себя здесь? И как тогда не реветь Апокалипсису и не наполнять Престол Небесный — животными, почти — животами, брюхами — все самых мощных животных, тоже — ревущих, кричащих, вопиющих — льва, быка, орла, девы. Все — полет, все — сила. Почему бы не колибри и не «лилии полевые»? Маленькая птичка — хороша, как и большая, а «лилии» не хуже баобаба. И вдруг Апокалипсис орет:

— Больше мяса…

— Больше вопля…

— Больше рева…

— Мир отощал, он болен… Таинственная Тень навела на мир хворь…

— Мир — умолкает…

— Мир — безжизнен…

— Скорее, скорее, пока еще не поздно… Пока еще последние минуты длятся. «Поворот всего назад», «новое небо», «новые звезды».

Обилие «вод жизни», «Древо жизни»…

Розанов В. В., Собрание сочинений. Апокалипсис нашего времени, М., 2000.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/11/06/9525/ Tue, 06 Nov 1917 06:54:19 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=9525 Читать далее]]> Вот и я вхожу в состояние старичка и подставляю под щекою рукою, который, засыпая, думает: «Как я утром завтра выпью кофейку с молоком. И, м. б., будет сахарок, кусочек». А после обеда: «Будет сон, тихо, и опять от сна чаек, эти горяченькие три стаканчика и, м. б., кусочек же сахарку или Таня приготовит «папочке» изюм (вм. сахара), медок». Без сладкого не могу жить: а изюм уже, особенно медок и еще особенно сахар – не по силам купить.

И вот это животное существование » дневи его» – единственно горячо забыть, и сам я превратился в «с лысой белой головою», о коем пел Никитин, и я часто приноровлял к «сути христианства» и «хотел знать» и «писать о том» в «Оп. л.». Но странно: и на «Оп. л.», и на Египет я смотрю как на что-то вчерашнее.

О, старость, как ты грустна. Как ты страшна.

Розанов В.В., Собрание сочинений. Последние листья, М., 2000.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/08/13/6545/ Sun, 12 Aug 1917 21:06:25 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=6545 Читать далее]]> Вот вам, змееныши шипящие и крапива кусающаяся, хлебца. Дал добрый человек. Прокопа из «Нов[ого] Вр[ремени]». Огромный пшеничный хлеб и 10 яиц.

(но не сказал, придя домой) (Сегодня газеты и письмо. Я уже чувствую, что «не пошла», волнуюсь и механически спросил: «От кого письмо?» Василий грубо ответил, — Марэушка. — Надежда рядом заметила, что «не умеют воспитывать»). И я нес хлеб, оставленный Прокопа, в редакции, устал, и все хотел сказать, и лег усталый, отказавшись от обеда. Но не сказал, а покорно сел к «опозданному обеду»).

(Конец июля 1917) (22 часа 3-го дня не спал) (не знаю, что делать от безработицы)

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/08/09/6405/ Wed, 08 Aug 1917 21:10:11 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=6405 Читать далее]]>

Уже коченеющею рукою (склероз мозга) я разбираю монеты Августа. Какое великолепие, какое великое, как великолепен! О, наш бедный Государь! — если бы ты не копался в соплях кадетской политики и дьявольского блока и всей этой знаменитой ерунды, а позвал благородного Маркова и стал  «опеределять» по Cotten’y и Babelon’y, ты увидел бы: то два миртовые дерева, то они же, но между ними уже круглый римский щит… то корму корабля и якорь, с воздвигнутым над ним трофеем: монета эта выбита в год битвы при Акциуме, 30 г. до P. X., и потому такой знак. Или вот—козерог: Август «родился в месяц вступления Солнца в знак Козерога» (именины милого Маркова, — и Ник. Алекс, мог бы это услышать от Маркова!): Козерог держит руль, и к нему привязан шар (земной). Их 2 монеты у меня, чудной сохранности. Еще: круглый храм Марса. Еще — венок и в нем:

оЬ

cives

servatos

т. е. «за спасение граждан», это — от тогдашних «буев», Родичевых и Катилин. Еще: круглый щит, по сторонам его — римский орел, знак когорты:

signis

S Р

Q R

receptis

и летящие Ники, возлагающие венок лавровый на щит! Какое великолепие, какой смысл!

А ты предпочел заниматься гнусностями построяемого социализма «в уложении» Петрункевича.

О, несчастный, несчастный.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/28/5918/ Fri, 27 Jul 1917 21:07:00 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=5918 Читать далее]]> Ах, это милое обрезание… февральский цветочек. О нем расцветает весь мир.
(сегодня Рыбинские поднялись до 303 с 298. У меня их 40. Не купить ли еще 20? Есть свободные деньги. Поставить покупку «на обрезание»)
Если бы не было обрезания — мир не нужен.
Праздник выше будня. Что такое буден?
Работа, департамент. Ну его к черту.
Пот. Проклятие.
Цветочек не весь розовый. Так я раз видел: расцвели молодые олеандры. И вся комната наполнилась благоуханьем.
Мир же и сотворен именно и только для одного вдыхания благоухания обрезания. Мир им пропитан. И без него бы засох.
Нет, хуже: он проклял бы себя и засох.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/25/5862/ Tue, 24 Jul 1917 21:05:11 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=5862 Читать далее]]> Всегда, когда это «случалось», происходит небольшое «попотнение» («пот выступает») лица, омоложение и живость его, и миловидное выражение.

Я живу у чухонца. Так как у меня склероз мозга, то я поставил условием летнего отдыха «молчание». И Непенин определил мне жить у чухонца, который русского языка не знает. Действительно, для склероза мозга нет более удобного сотоварища. Немного мычит и ничего не поймешь. Но, «помахав руками», кивнув головой и ласково потрогав (я) по плечу, все понимаем. Есть же язык пчел и муравьев.

В первый день он посадил меня обедать с собой, но потом «освободился», и я уже обедал в его комнате, а он в своей крошечной столовой с кухаркой, мещанкой лет 50, а ему 45. Она худа, ледаща, очень некрасива и более всего похожа на высушенную камбалу (один бок). Но страшно старается угодить (мне), застенчива и скромна.

Но стара, очень стара. Я думаю, лет 55, — ему 50. Но он значительно моложе ее и гораздо крепче.

Сегодня в ночь мне почувствовалось «что-то». Было очень холодно, и я отворил дверь к хозяину, п. ч. у него натоплено, а у меня не топилась печь. «Помахав руками», он объяснил, что назавтра и у меня натопит. Спит он рядом со мной, а кухарка его «в той маленькой столовой», которая рядом с его комнатой.

И вот, когда она сегодня утром подала чай, я увидел по приятно помолодевшему лицу и более потому и оживленному, что «было». Как бы пергамент лица ее получил свежий сок на ее кожу, и вся она окрепла и сделалась живой в движениях. Так помню в Сахарне молодой монашенок, от которого вышла поломойка. Он тоже был «вспотевши», но глаза его бегали виновно, и это было отвратительно. Но чухонец — вдовец—закон, и она вдовица. Все было естественно, натурально и ни перед кем вины.

Но я очень хорошо заметил это укрепление (сил), помолодение и будто переход в дворянство. Хотя совокупление всегда есть «переход в дворянство», но все-таки она есть раба его («в услужении»), и она живет «по образу его жизни», а не он «живет по образу ее лица». К тому же так ясно старше его. «Совсем раба». И вот он захотел ее. «Час пришел». А она: «Все-таки я нужна кому-нибудь как женщина». Это другое, чем служба, работа. «На работу берут на рынке».

И она счастлива, тем прелестным счастьем, какое бывает только у женщин.

«Я полна».

И ссохшиеся жилы ее расправились и наполнились кровью, и поворот шеи другой (более живой), и вся она зааристократилась. А была камбала (не на что смотреть!).

Совокупление есть чудный дар социальной связи. Ничто так не уравнивает, не объединяет. Ибо нет случая, когда бы не прибавилось ласки, нежности, мурлыканья. Это есть действительно «соединение душ», связь народа.

И вот «узнали бы они», что «я знаю». Какой испуг, какой стыд. Это-то и есть «Каин и Авель общества», увы, всегда сопутствующий европейской цивилизации. Ибо европейская цивилизация вся полна сплетен об этом, злобы на это (попы в основе, а потом поганые повестушки).

Еще бы хотелось написать, но не знаю, что писать.

Как все прекрасно устроено в мире. Но человек все расстроил своим «предрассуждением».

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/16/5488/ Mon, 16 Jul 1917 18:06:51 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=5488 Я работал, как собака в конуре: беги к телефону, лай ответ. Дети телефонят (безумно любят) — слушай сквозь работу. Шура вечно телефонила к подругам о здоровье. Письмо из П.: о разводе — ну, это интересно. Между всем этим строчу фельетон о Достоевском. И к этому — счет о монетах (ант.). И соображение об египтянах. Ках же тут не нагородить иногда и чепухи. «Простите ее грешному Василию», ведь он — устал. Помогите — устал.
И эта усталость — 30 лет.

Розанов В.В., Собрание сочинений. Последние листья, М., 2000.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/09/5174/ Sun, 08 Jul 1917 21:05:25 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=5174 Читать далее]]> Анархист. Открытка из серии "Дети-политики". Худ. В. Табурин. 1917.

Принцип анархии.

Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и — с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия — безобразие: но «я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть».

Лучший и всеобщий пример этого, когда идущий ночью человек убивает разбойника, напавшего на него. Если бы он его не убил, он был бы сам убит.

На жизнь народов, на историю распространяется этот принцип частной жизни.

Каждый бунт, восстание, революция есть также анархический поступок. Безусловно. Революцию нельзя начать, не совершив анархического шага, который заключается в отказе повиновения законной власти. Наша революция также безусловно началась с анархического поступка: с ответа Государственной Думы, что она не разойдется, хотя приказ о роспуске Государственной Думы был дан тогдашнею законною властью.

С этого момента началась борьба физических сил. Нарушение права, какое бы то ни было и когда бы то ни было, моментально сопровождается борьбою физических сил, которые одни остаются в наличности при нарушенном праве. В сущности, всякий анархический поступок есть уже война, — и она также происходит между гражданином и разбойником, как между двумя государствами. Способ, методы, причины — все в них одно, все в них одинаково.

Государственная Дума достаточно много раз расходилась уже, — она достаточно много раз отступала, уступала. И нужно было ей совсем перестать быть народным представительством и обратиться в какой-то департамент выборных людей при правительстве, если бы она все только пятилась назад и никогда не сделала шага вперед, уже определяемого своею волею, и тем доверием народным и уполномочением от народа, которые содержатся в самом существе Государственной Думы. Перед нею, перед Думою, создалось положение смерти, — как и перед всею страною в том положении государственного безобразия, которое только злоупотребляя словом можно было бы называть государственным управлением. Итак, Дума в отчаянии — рванулась. На ее сторону перешли полки. К ней присоединились рабочие, о ту пору начавшие голодать. Соединение или контакт этих трех проволок, по которым проходила энергия народная, электричество народное, создал пожар всего дома, вспышку всей страны, в которой сгорела династия Романовых. Сгорел трон, начальник всех властей в государстве. И на одну ночь Россия, наша необозримая страна, осталась вовсе и без всякой власти. Тогда как даже дом, а не целая страна, может быть без власти только одну ночь и не более.

Освобождение России было отнюдь не физическое только дело, но святое дело. Потому что оно было героическим решением, при котором все и со всех сторон рискнули головою. Пусть на одну ночь, но — рискнули. Петр и Екатерина конечно справились бы с делом, и, в те времена, покатились бы головы с плах, — и Временного Правительства, и членов Думы, и самих восставших полков. Вспомним бунт стрельцов, не в их пользу кончившийся.

Святое дело. Вот чего не было сознано; и не сказано было солдатам и народу: «все погибло, власти более нет, а без нее нет и государства, если вы не сделаете второго святого шага, еще более трудного и мучительного, — не отречетесь от себя, всякий — от себя, от своего сословия, класса, помня единственно об отечестве. Власти нет: завтра утром вы должны самоотверженно и забыв об себе подчиниться власти еще более строгой, чем прежняя, власти лютой и беспощадной, но — в отличие от бессмысленной прежней — власти справедливой, разумной, спасающей отечество».

После ночи анархии — два святых шага вперед. Один — решение низвергнуть власть и риск головой. Другой шаг — диктатура Временного Правительства. Вот что нужно было сделать. Моментально нужно было предупредить двоевластие или многовластие. Ничего — подобного. Кадеты, занявшие пост министров, всегда были говорливы и бездельны. Они утонули в резолюциях, воззваниях и прочих речах, тогда как нужно было решение и моментальное же дело. Но для этого кадетам надо было самим отречься от партии и партийности, став на почву единой и всеобъемлющей государственности, единого и всеобъемлющего народного чувства. У них не было силы — правда. У них и не было ничего, кроме слов, — горестная правда. В таком положении им нужно было найти силу. Где же она? Да она была перед [ними] — это фронт, это всероссийская армия, и ее главнокомандующий — генерал Алексеев. Возгласив себя Временным Правительством с диктаторскими полномочиями, — оно моментально должно было переместить простым своим декретом — переместить эти полномочия подальше от Петрограда, с его клокотанием, бурею и неодолимою внутри населения анархиею.

Странно, отчего гибнет революция; — гибнет свобода наша, гибнет республика: оттого единственно, что солдаты, которым и раньше нетрудно нисколько было отдавать честь офицерам при встрече (им было трудно совсем другое, — и это другое было порою унизительно трудно) — получили право не отдавать ее. Им было надо сказать: «вы совершили святое дело, спасли отечество. Но теперь, чтобы оно было действительно спаяно, отдавайте своим офицерам честь еще ниже, еще почтительнее, еще строже и неукоснительнее». Русский человек, такой сметливый, моментально бы понял, в чем дело. Я удивляюсь, каким образом солдаты, сами и от себя решая, не начали восстанавливать это «отдание воинской чести» офицерам, как явного и наружного восстановления всей вообще дисциплины. Хотя я наблюдал по улицам, и очень много раз наблюдал, именно от самих солдат идущее желание — «отдать честь». Им нужно было просто подсказать, с мотивом, что это — святое дело, первое дело.

Дисциплина — и есть внешность, наружность, но которая сдерживает все внутреннее, сдерживает стихии душевные. Именно «отдание чести», что так легко, что никому не трудно, надо было сохранить, и сохранить чисто военным порядком, через «строжайшее приказание с молитвою» (солдат бы это понял). И сколько бы это жизней спасло напрасно поруганным, изруганным, избитым и убитым офицерам! Вот о каковых следовало бы помолиться при «погребении жертв революции».

Вообще революция уже на другое утро после совершения — пошла не по моральному пути. И вот это-то ее и губит. Это открывает вечность и моральных, и правовых, и логических законов. Они, эти законы, сильнее штыков и пуль. Но в эпоху, когда все свелось к обсуждению только политико-экономических законов, только одного марксизма, заработной платы и борьбы классов, никто не вспомнил о вечной морали, о добром поведении, о святости поступка, о героическом. И вот на этой-то болотной почве мы и проваливаемся.

Принцип анархии, совершенно допустимый и необходимый для спасения жизни, для спасения самого бытия, — заключается в том, что никогда и ни под каким видом, ни под каким давлением и необходимостью, ни по какому предлогу, не может быть совершен второй анархический поступок.

Анархия — это абсолют, абсолютность. Единый бог и на один момент. В этой абсолютной ее ограниченности и лежит ее абсолютное право, — почему она допускается, почему она существует, почему она признается. Как только вы признали правым второй анархический шаг, так вы разрушили первый шаг и зачеркнули вообще понятие анархии. Она недопустима, потому что ведь она есть безобразие, всегда и во всех случаях безобразие; каким же образом можно допустить безобразную жизнь? Жизнь, ставши безобразною, умрет в самом коллективе своем, в самой целостности своей. Это уже хуже индивидуальной смерти, это — народная смерть.

Поэтому право на революцию заключается в том, чтобы после революции — революция была моментально кончена.

«Ты — убил. Теперь ты застегни пуговицы и вытяни руки по швам». Вот что можно сказать аллегорически. В этом — право революции. И только единственно в этом. Тогда они безвредны, целительны, спасительны.

Тогда тут Божье право. Ибо это есть право — жить завтра.

Но представьте, что человек, встреченный разбойником на дороге, не только убил бы его, но и начал бы бить окна в соседних домах, зажигать эти дома или насиловать женщин на улице? Тогда воистину лучше было бы ему самому умереть.

У нас произошло именно это. Народная государственная, национальная жизнь, спасение коей было темою революции, выскользнула из нее. Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что за годом революции еще открывается целая русская история, — мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу — тоже революций, да еще каких — социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя.

Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним.

Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту.

Временное Правительство попало в арест около Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Поистине, кто попадает в арест, тот его чем-то заслуживает, а уж во всяком случае — тот допустил посадить себя под арест. Собственно переворот был совершен вовсе даже не Петроградом, и не рабочими и не солдатскими депутатами, а тем, что именно фронт признал переворот. Вот где центр силы — был и остается. Временному Правительству моментально же надо было опереться на эту силу, или, отъехав в Ставку и действуя оттуда, а в Петроград послать делегата от себя, или от фронта, или от генерала Алексеева. Этот делегат, не участвовав в перевороте, был бы свободен от его психики и от его наследственности. Его обязанностью было бы не допустить никаких эксцессов, особенно в области нарушения права, дав гулять — праздновать «победу над самодержавием» с красными флагами и т. под.

Вообще Петрограду естественно было выгуляться от переворота, и все ослепли, восторг переполнил душу. Это так чувствовалось, это не могло не чувствоваться. Но самому правительству нельзя было принимать участие в этом угаре, в этом упоении. Оно должно было стоять в стороне и работать, угрюмо работать. И прежде всего, лютее всего — беречь власть. Не для себя, а для России. Отдавшись в диктатуру генерала Алексеева, оно могло уже все творить его именем, оставив ему тоже продолжение ведения войны, но зато получив в свои руки (от него) железную гражданскую власть: железную власть суда, железную власть наказания. Самую диктатуру можно было ограничить всего двумя месяцами, т. е. и дать именно на этот срок, всего на шестьдесят дней марта и апреля. Тогда было бы с Лениным поступлено как следует, с экспроприаторами поступлено как следует. И тогда Совет Рабочих и Солдатских Депутатов не занял бы Таврического Дворца, т. е. не занял бы священного места Думы (места — всегда фетишстичны), а мог бы говорить свои резолюции откуда-нибудь из другого места. Да вероятно он и не образовался бы. Совсем по другому адресу могли бы быть сказаны слова, сказанные Скобелевым по адресу не более, не менее, как четырех Государственных Дум, т. е. по адресу всего решительно русского представительства: «Скобелев и все прочие с ним, ваше дело великое, ваше дело — историческое. В награду — красный флаг берется русским государственным, ныне национальным нашим флагом. Все же отдохните до Учредительного Собрания, которое проведет все реформы и преобразования коренною русскою волею, всенародною нашею волею, — а не классовым, не сословным, не социалистическим образом».

Обыватель

Розанов В. Черный огонь. — Париж. 1991

Анархист. Открытка из серии «Дети-политики». Худ. В. Табурин. 1917.

]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/07/5100/ Fri, 06 Jul 1917 21:06:15 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=5100 Читать далее]]> Голос правды.

Наконец-то, наконец послышались в революции голоса настоящей правды, — не ленинской, не германской, не провокаторской, — а настоящей русской правды-матушки: это — «Письмо жены офицера», «Рапорт о положении офицеров», поданный главным комитетом союза офицеров армии и флота военному министру, и тоже во вчерашнем нумере газеты письмо Т. Аримасова «Деспотизм», и еще сообщение о забастовке инженеров на фабрике «Треугольник»…

Это — задавленные, оскорбленные и замученные самою революцией. Это те затоптанные вторыми и третьими рядами революции люди, которые именно ввели солдат в революцию. Ибо кто же не помнит этих первых минут революции, когда солдаты топтались на одном месте, пока подошедшие к ним офицеры с криком «стройся» и «вперед» не повели их к Государственной Думе. Удивительно, как общество, и между прочим все Временное Правительство, позабыло, что именно офицеры, а вовсе не солдаты и отнюдь не одни рабочие, дали победу республике. Без них выступления были бы частными, отдельными, разрозненными и конечно были бы подавлены. Лишь когда интеллигентные элементы армии, офицерство, командуя, повело батальоны и полки к Гос. Думе — старый строй рухнул и отменился.

И вдруг, это — забыто и никем не помнится! Конечно, настоящие «мученики и жертвы революции» — это вот они, беспритязательные, тихие люди, о себе даже не напоминавшие, и на место которых моментально вскочили Нахамкисы-Стекловы, Бернштейны-Зиновьевы и Розенфельды-Каменевы. И действительно: на что же правительство смотрит, чем оно занимается? О ком тревожится? Оно забыло тех, на фундаменте которых само построено, и, конечно, ими держится, их скромностью, их подвигом. И только и «озабочивается», что можно ли потревожить или нельзя потревожить покой людей на даче Дурново или во дворце Кшесинской, из которых если не половина, то добрый процент — просто суть уголовные, явные предатели России, совершенно явная и единственная контр-революция. Ибо если что грозит контр-революциею, то конечно омерзение всего порядочного русского населения, всего порядочного Петрограда, к безобразиям распада, измены, шалопайства на улицах! Их можно было терпеть два месяца, надоело — на третий месяц, а дальше — та же уличная толпа, из деловых людей, идущих на работу, на службу, просто в один прекрасный день поднимется и переколотит их. Ибо эти солдаты с гармоникой, с подсолнухами, с девицами, торгующие папиросами, спичками, шнурками для ботинок, почтовой бумагой и конвертами — утруждают глаз.

Так же и инженеры, техники фабрик, мастера, мастерицы. Конечно, ими фабрики организованы, сделаны, ведутся. Кто же ведет дело, кто чернорабочим указывает? И вот — на «Треугольнике», исчерпав все средства примирения с чернорабочими, — они забастовали. Боимся, что эта забастовка интеллигентного рабочего труда разольется общим пламенем повсюду. Лозунг «бей интеллигенцию» — и в офицерстве и на заводах проведен уже пока только не физически, но почти близко к физическому воздействию. Что же это такое? Где же тут правда?

И неужели эта черномазая правда, так похожая на черномазовскую «Правду», есть русская республиканская правда?

И Временное Правительство безгласно или бессильно? Но «бессильно» мы не можем сказать, потому что где же мы видим хотя попытку применить силу? Что-то похоже на то, что само правительство изображает собою какой-то митинг, но не громогласный, а шепотом. И он ни на кого не действует, ничему не мешает. Право, когда-нибудь, и даже очень скоро, велегласные митинги лишат жалования этот безгласный митинг в Мариинском дворце и потребуют, чтобы жалование было передано им «за работу языком». Хоть бы поскорее собралось Учредительное Собрание: а то до него и республика, да и сама Россия растают, как снег по весне.

Обыватель

Новое время. — 1917. — 7 июл. (25 июн.).
]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/03/4977/ Mon, 02 Jul 1917 21:06:49 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4977 Читать далее]]> Что такое «буржуазия»?

Кто прямо нападает, должен выслушать и прямой ответ. Кто прямо кричит — пусть выслушает и крик в лицо. Кто же такая буржуазия — эти люди в котелках, интеллигентного вида, не всегда в перчатках и часто в очках?

Да не мы ли и наши жены и дочери учили крестьянских детей букварю и за первою книжкою учили их грустным песням Никитина и «песням о Лихаче Кудрявиче» Кольцова, и его же о деревенском урожае, и опять же его вещим и глубоким «Думам»?

Ведь «буржуа» в неразборчивом вкусе рабочих и темных солдат — это всякий, кто одет не в косоворотку и не в красную рубаху. В таком случае это и всякий земский врач, появившийся ночью в курной избе мужика, и фельдшерица, и акушерка, работавшая около крестьянки-роженицы. Зачем же тогда исключать из буржуазии несомненного буржуа Некрасова и бывшего бюрократа Щедрина, которые два собственно сотворили всю русскую революцию, которые весь свет заставили полюбить русского крестьянина и научили презирать русскую бюрократию.

От писателя до ученою, от поэта до журналиста, кг о дал все мысли, все чувства революции, кто вооружил ее огненными глазами, и без них что такое были бы рабочие и те солдаты, как не толпою без слов, — а еще более и смелее скажем — чем они были бы, как не простою немою массою уже в руках настоящих буржуа, т.е. фабрикантов, заводчиков, коммерсантов? И наконец, если взять их, то и на них лежит больше «вины без вины», потому что они все-таки организовали колоссальный народный труд, и этою организациею, т.е. умом и предприимчивостью, кормили, худо или хорошо, миллионов 10 — 20 рабочих. И они, стесняемые конкуренциею международных рынков, часто совершали многое под давлением этой конкуренции, а не по какой-нибудь вражде к народу. Тут не было личной к людям вражды, а было давление общих законов политической экономии.

И не было бы их и их национальной капитализации, уже с эпохи Кольбера во Франции и Петра Великого в России и Адама Смита, население миллионами вымирало бы голодною смертью. Болезнетворные фабрики, но страшнее их голодная смерть на улице. В Китае нет фабрик, но население в многомиллионных городах их, лишенных фабрик, умирает с голоду. И теперешний погром русской фабричной деятельности грозит этим же и России теперь, о чем социалисты-министры, льстясь на минутную славу, не считают нужным говорить. И скажут только тогда, когда будет поздно, когда западные страны оставят русский рабочий люд без хлеба.

Новое время. — 1917. —  3 июл. (20 июн.)

 

]]>
https://1917.brvestnik.ru/07/03/4963/ Mon, 02 Jul 1917 21:00:52 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4963 Читать далее]]> Царь есть легенда и молитва. Царей нет ни в какой службе и действительности. Действительность — это вонь, и уже потому не может существовать «о самой себе» прочно, внедрено. Чем же живет она? Вздохом, сожалением, душою. Она живет вот и нашей мечтою, которая «есть душа», т. е. «невидимое» действительности. Царь вот и может, и должен давать эту «надбавку» действительности, — и замечательно, что чем странней государь и необычнее, тем больше его любят, помнят, чтут.

Даже когда было народу страшно трудно около него.

Самые любимые наши цари суть самые страшные. Иван Грозный, Павел. Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности.

(дожидаюсь трамвая)

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/29/4856/ Thu, 28 Jun 1917 21:04:26 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4856 Читать далее]]> К нашей неразберихе.

Мне кажется, эта мысль, что молодость наша и молодость целых по крайней мере двух поколений прошла в ужасной запутанности политическою экономиею, верна. Мы все астрономически прикидывали и мерили на свою русскую действительность, вместо того, чтобы трудолюбиво жить в этой русской действительности; жить, заботиться и улучшать камешек за камешком. Мне очень хорошо памятно, до какой степени загроможденность русской души теориями — есть постоянный русский факт. Душа у нас воистину литературная и воистину незрячая. Душа мечтательная, фантастическая и практически — немощная. И мы запутались в громадных построениях, рассчитанных на века и даже на вечность, в каких-то вечных планах истории, тогда как человек едва ли имеет право считать более чем на век. До какой степени, кроме незыблемых нравственных законов, вроде вот «десяти заповедей», кроме основных законов логики, — вообще все прочее зыбко и волнуется в истории. И переменяется все до корня ранее, чем успеют перемениться два-три поколения.

Вот, например, настал для марксизма «ревизионизм». Ревизионизм есть желание и требование пересмотреть заново все учение Карла Маркса ввиду того, что страны с наиболее интенсивной капиталистическою жизнью, т. е. наиболее зрелые для экономического переворота, предреченного учителем, оказываются наименее предрасположенными совершать его. Наиболее пылко совершит его Россия. Но она, по взгляду учителя, совершенно еще капиталистически не подготовлена к нему. Напротив, Германия, Франция и особенно Англия, равно Соединенные Штаты, уже совершенно созрели. Но там, сравнительно с Россией, гораздо менее жажды к перевороту. Спрашивается, к чему же Маркс говорил? Кому же он говорил? У русских — я совсем недавно услышал — рабочие уже предлагают фабрикантам сдать им ключи от фабрик, если они не желают подчиниться требованию повысить заработную плату раз в 40, а то и в 400, как [указалось?] недавно в Москве, да еще и уплатить дивидент от фабрик за предыдущие годы. На почве этих требований морозовская мануфактура продала все свои фабрики, все дело американскому миллиардеру, и когда рабочие предъявили требования хозяину — то он им рекомендовал нового хозяина, предложив вести дальнейшие переговоры с ним. Русский человек ушел из дела; русский род ушел из векового русского дела, которым кормился уезд. Как американец поступит — неизвестно. Но вероятно, как-нибудь найдется. Вот это событие, которое уже осуществилось в России, не осуществляется в Германии, Англии, Франции и Соединенных Штатах. Спрашивается, что же делали марксисты и для чего, делали собственно в России и для России? А они не только делали, но и сделали. [И если] экономическая жизнь еще не созрела для переворота и его рано производить, его нельзя производить, он попросту — не может быть произведен, то не совершенно ли очевидно, что препроданные и перепродаваемые русские фабрики (табачный синдикат английских капиталистов), скупка сахарных заводов, тоже в чьи-то одни руки, попросту перестанут работать в России или будут работать на американских и других иностранных рабочих и только пользуясь русским рынком. Но только каков же будет этот рынок и из чего русские станут «покупать», если они не станут работать у своих русских фабрикантов и русскими руками? Так как сахар, табак и хлопок нужен каждому, то очевидно все будет покупаться за хлеб, масло, яйца, пеньку — которые пойдут по самым дешевым ценам за границу, по той единственной причине, что покупать больше не за что и что покупать до зарезу нужно.

Перед Россией надвигается такой колоссальный экономический крах, такой уже не годичный, вековой голод, при котором ей останется, как Турции и Персии, распродавать или отдавать в эксплуатацию иностранным правительствам свои казенные железные дороги, свои минералы, свое вообще все государственное имущество. Вместо прогресса и расцвета политического и экономического Россия стоит на очереди сделаться для Европы 4-м Китаем после Турции, Персии и после азиатского Китая. Т. е. Россия, как и провозгласили один за другим выходящие из состава члены Временного Правительства, — стоит накануне падения.

Вот что значит работать не для действительности, а работать для воображения; и рассчитывать не на ближайший срок, а сразу на все времена, на вечность. Тут ошибки и гибель сложились вовсе не в наше время. Наше время только расхлебывает. И как ни страшно это расхлебывание, но совершенно очевидно, что горькую чашу надо было выпить, ибо в противном случае мы продолжали бы все идти по пути тех астрономическо-экономических увлечений, какими жили уже несколько наших поколений, твердивших, что все очень деятельные и предприимчивые люди, оживлявшие отдельные местности, на самом деле не «отцы и благодетели народа», как говорили о Курбатове нижегородские мужики, а кровопийцы народные, выжимающие из него соки.

Что же значат против этой проповеди народной, над которой трудились так благоразумные теперь Плеханов с «Объединением», Струве с «Русской Мыслью», Булгаков и Бердяев с христианским мессианизмом или с русским мессианизмом что сравнительно с этим вековым заблуждением и действительною гибелью России значат мелочи в Кирсанове, Кронштадте, Самаре? Да мы должны считать невероятным счастьем, что все пошло в какую-то обломовщину быта, в провинциальные скандалы, в уездную неразбериху между дядею Миняем и дядею Митяем, которые хотят проехать к одному Манилову или к одному Собакевичу, и никак этого не могут сделать, потому что у них лошади встретились оглоблями и вместе повалились в яму. Мы находимся в таком историческом положении, что систематизировать никак нельзя, систематизировать — это значит погибнуть, а «как-нибудь» — еще может пронести. Иногда «вслепую» — лучше; «вслепую» как-нибудь удастся. Напротив, если не слепо рассуждать, а последовательно вести свою линию до конца — то с марксизмом, социал-демократиею, с отбором фабрик от фабрикантов и мастерских от мастеров и передачею всего этого в руки рабочих, которым и лень работать больше 8-ми часов, да и рассчитывать они не привыкли и бесталанны, и наконец, у них и средств на производство нет, и умственно и технически они совершенно ни к чему подобному не приспособлены конечно это значит превратить уже не города отдельные, а каждую хижину в городе в развалины. «Кажется», что солнце встает, а земля недвижима. Нуте-ка устройте так, чтобы «казалось» солнце недвижущимся, а земля чтобы воочию для всех, очевидно для всех — полетела. Конечно, при этом возвращении к мировой истине камня на камне на всей планете не осталось бы и все люди разбились бы вдребезги. Я хочу сказать ту дерзкую мысль, что может быть «буржуазия» и «капиталистический строй» и не вполне истинны, не астрономически истинны. Но они планетно истинны, исторически истинны: и попытка вернуть дело к астрономической, абсолютной истине будет иметь последствием разбитие всей планеты вдребезги, будет иметь последствием разбитие всей истории в мусор и дребезги. Чтобы назавтра умереть и даже сдохнуть в голоде, в муках и проклятии.

И тогда лучше — не систематизировать. Я позволю себе высказать эту истину в наши свободные же, надеюсь, от цензуры и правительственного гнета времена. Пусть оспорят. Пусть заключат в тюрьму. Пусть судят. А раз систематизировать невозможно, то лучше переходить к анекдоту. И вот спасительные анекдоты в Царицыне и везде. Посмотрите: разве это не счастье и какая-то Божья помощь, что когда мы зашли в тупик совершенно неразрешимых вопросов, неразрешимых даже если бы Маркс и Энгельс встали из могил и им сказать — «решайте», вдруг все кончается тем, что женщины на улице ругают солдат и рабочих, зачем они праздно болтаются, и бранятся везде в гостиных, что теперь и Летний сад, и все дворцовые сады, в Павловске и в Царском селе, забросаны подсолнечными семечками. Эту брань я правду слыхал и от ученых в библиотеках и гостиных, и в редакциях. Говорящие не догадываются, что они счастливы. Слава Богу, все спасает русское благодушие. Везде подсолнухи — и отлично. Везде деревня — и прекрасно. Повсюду показалось лицо ленивого Обломова: и наконец я могу сказать: «провалитесь вы, мессианцы, с вашим Карлом Марксом и Энгельсом. Неужели же вы хотите, чтобы появился марксистский Кромвель или марксистский Наполеон, который напомнил бы Фердинанда VIII из «Записок сумасшедшего»: но, владея уже миллионами штыков и десятками миллионов рабочих, командуя ими, повелевая ими, — конечно совершил бы над планетою тот Страшный Суд, о котором лучше не вспоминать».

И вот все пошло «по Обломову» и отчасти по Толстому и его «неделанию», и еще отчасти пошло или пойдет по Чернышевскому и его «снам Веры Павловны», которые ей-ей невиннее Маркса, которого я не умею представить иначе, как в форме ученого берлинского провокатора, вздумавшего для соседей Пруссии создать некоторую «теорийку». «Германия будет работать 10 часов в сутки, а вы работайте по 8-ми. Больше ничего не нужно, чтобы германский рабочий был вечно сыт, а мы или перемерли с голоду, или во всяком случае очистили свои земли Германии и передали свои богатства ей. Но за это вы будете целый век любоваться моей теорией и славить мое имя».

Заговорили о «спасении России». Да спасение ее заключается не во «Временном Правительстве» и не в энергии его. Эта энергия — железо, кровь и ужас. Как это вы думаете усмирить весь рабочий народ и справиться со всеми солдатами? Это — «спасение» уже потеряно. Спасение заключается в другом: в скромности. Спасение, и реальное, действительное спасение России, наконец нашей матушки Руси, которая правда же нам матушка и отечество — заключается в том, чтобы, сняв шапку перед всем честным народом, сказать Плеханову, сказать кн. Кропоткину, сказать Герману Лопатину, сказать благородному Дейчу:

— Всю-то мы жизнь ошибались. И завели мы тебя, темный и доверчивый народ, — завели слепо и тоже доверчивые русские люди, — в яму. Из которой как выбраться — не знаем. А только ты уж прости нас грешных. Все делали по доверию к этим западным звездочетам, вместо того, чтобы смотреть под ноги и помогать нашей слабой Руси делом, словом и помышлением. Да и правительство — окаянное. Ох, оно было окаянно, это правительство. И вот мы обозлились, осерчали. Сидели по тюрьмам, по каторгам. Потеряли голову в гневе. И призвали тебя на правительство. И ты сверг правительство. И что сверг — хорошо сделал, основательно и по заслугам его.

«Ну, теперь строить? — Нельзя лето переменять на зиму и зиму на лето. В январе все будет холодно, а в июне все будет жарко. Так и богатство и труд и имущество. Не надейся, народ, что из чего-нибудь ты получишь богатство, кроме как из труда, терпения и бережливости. Испания открыла когда-то земли с золотом: и золота было так много там, что испанские моряки стали делать даже якоря из золота. Что же, привезли все золото в Испанию. И подешевело оно. И стали испанцы самым бедным народом. А Англия, которая совсем не имела золота и серебра у себя в стране, своею работою, фабриками и заводами перетянула к себе золото и из Испании, и изо всего света. Так и вы: если овладеете всеми богатствами мира, а работать будете не больше 8-ми часов в день, то есть меньше, чем сколько работают головою и мозгом школьники, — будете нищим народом. А что мы вас учили, что от этого вы будете богатыми людьми, что богатыми будете, отобрав все от богатых, — то это мы пустому вас учили, и собственно из гнева на окаянное правительство. Впопыхах чего не скажешь, в гневе чего не налжешь — весь свет проклянешь, и другого под клятву подведешь. Но теперь трудный час, страшный час. И вот — наше последнее слово. Мы уже старики и нам пора в могилу. А ты живи, добрый народ, и не помяни нашего слова, которое было сказано в отчаянии и с горя».

Розанов В. В. Черный огонь. М., 2015
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/27/4775/ Tue, 26 Jun 1917 21:05:58 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4775 Читать далее]]> Заметки о новом правописании.

Наши министры просвещения никогда не отличались остроумием, и только тем можно объяснить, почему товарищ-министр Мануйлов вздумал бороться с буквою «ять» как раз в часы разрухи России. Поистине, это играть веселенький мотивец на похоронах или затягивать похоронный марш на свадьбе, не лучше и не хуже. Между тем газеты пестрят статьями о его затее. Мотив для преобразования орфографии заключается отнюдь не в правильности преобразования, которое в сущности отрицает историю языка, т.е. заключает в себе некоторый неприятный нигилизм, а в том педагогическом свойстве этой орфографии, что она очень многими учениками, притом не с худшими способностями и развитостью, запоминается и вообще усваивается с чрезвычайным трудом. Это происходит отчасти от рассеянности. Напротив, для большинства учеников исторически правильная орфография не представляет никакого затруднения. Сохранение учебного времени, ослабление затруднений для учеников, желание сохранить внимание учителей и учеников на другом важнейшем отделе темы русского языка и словесности, именно — на содержательности, — все это и является мотивом многолетних усилий упростить русское правописание. Между тем для этого вовсе не следовало корежить старое и правильное правописание, вводя неправильное правописание «по звону», как подсмеивался еще М.В. Ломоносов над попытками Тредьяковского ввести правописание «по Мануйлову». Ибо Тредьяковский был первый предшественник, задумавший реформу, осуществленную нынешним министром просвещения. Было совершенно просто министерству просвещения сделать распоряжение не относиться взыскательно на экзаменах, при ревизиях учебных заведений и во время самого преподавания русского языка, и особенно истории русской словесности, к случаям рассеянности учеников при диктанте, и вообще не инквизиторствовать с диктовкою. Нужно было ослабить нажим на диктант, который представляет собою просто педагогическое уродство. Но чтобы для этого следовало вводить заведомо ложное и смешное правописание, противоречащее духу и истории славянского и русского языка, то это конечно нелепость. Тем более, что нельзя усомниться, что образованные русские люди будут писать и станут печатать книги отнюдь не по Мануйлову, а по Ломоносову, по Пушкину и по Лермонтову.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 27 (14) июн.
Розанов В. В. Черный огонь. М., 2015
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/23/4622/ Fri, 22 Jun 1917 21:07:39 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4622 Читать далее]]> Что говорят англичане о русской революции и русском союзе.

Г-н Белоруссов передает в «Русских Ведомостях» о впечатлениях на английском фронте от нашей революции. Сперва это отношение было восторженное, пока англичане думали, что переворот совершился на почве национальных русских чувств и послужит к подъему нашей национальной и государственной энергии. Но затем положение русского корреспондента в английской армии сделалось таково, что пришлось уехать. «Хотя по разрешению я мог пробыть на английском фронте месяц, я поторопился уехать через 10 дней, потому что положение мое, как русского революционера и патриота, стало intenable — невозможно. Что, в самом деле, мог я отвечать не на вопрос даже, а на спокойное утверждение, на презрительный вывод: — Итак, вы нам изменяете…

На Россию, очевидно, рассчитывать нельзя. Были Штюрмер и Протопопов, теперь имеются ваши крайние левые. Мотивы и словесные формулы изменились, сущность деятельности осталась та же. Чем раньше западные демократии поймут это, тем лучше. Очевидно, вас надо списать со счета и рассчитывать на собственные силы. Вас заменит Америка, и это к лучшему, так как со старой американской демократией у нас найдется и общий язык, и взаимное понимание. С вами же…

В этих условиях понятно, почему я поторопился уехать с английского фронта».

Но, вернувшись из армии в Париж, автор попал как в полымя. «Вы знаете, — говорили ему, — мы войны не хотели; мы до мозга костей миролюбивы, такими были, такими и остались. Мы ввязались в войну из верности нашим обязательствам к России. И теперь, когда у нас нет семьи без траура, когда наши богатства растаяли, культурнейшие департаменты наши в развалинах и нет числа нашим жертвам, — вы же нас бросаете и начинаете брататься с нашим врагом. Как это назвать?»

Непонятно, каким образом внутренняя Россия, каким образом русское свободное правительство может так «выдавать честью» русских за границею, выдавать, конечно, прежде всего своих офицеров и солдат там, но и затем всю интеллигенцию. Это говорит о полном распаде России, о том, что она потеряла единый нравственный центр в себе и не представляет сколько-нибудь морального лица. И хочется закричать туда, за границу, что так поступает с ними только русское дряблое правительство, которое ничем не управляет, а только топчется на месте, а отнюдь не русский народ, который своих не выдает. Французы и англичане говорили автору, что даже во Франции, не говоря уже об Англии, социалисты составляют ничтожную частицу нации и что не может быть иначе и в России. А потому Россия бесхарактерно и безвольно подчинилась выкрикам партийных горсточек людей, и правительство русское следует не воле народа, а демагогии столицы. Как англичане, так и французы не доверяют прочности нашего коалиционного кабинета, и не доверяют потому именно, что мы позволили свергнуть первое Временное правительство, совершившее революцию, не дождавшись Учредительного Собрания.

«Ваш режим непрочен, — говорили мне. — Допустим, что мы вступим в новое соглашение с новым вашим полусоциалистическим правительством. А если его через 6 месяцев сметут обстоятельства, как смели они первое Временное правительство, то во что превратится это теперешнее наше соглашение с вами, и вся международная жизнь, — если нет преемственности обязательств.

В этой аргументации главное — это сомнение в прочности нового строя, государственного и идейного».

Силы и постоянства — вот требование момента, требование и для России, требование и международное. Удивительно, что в самом Петрограде правительство почему-то не слушает голосов порядка и борьбы с анархией, а находится под каким-то гипнозом голосов анархических. Сколько в апреле ходили толпы народа и части войск с криками и с плакатами — «Доверие Временному правительству», сколько в мае месяце кричали на улицах: «Долой Ленина». Но все эти народные воззвания ничего не сделали. Правительство само почему-то не берет той силы, какую ему вкладывают в руку, — и все стряхивает с себя всякие остатки значительности. В Петрограде распоряжается Берлин, вот в чем дело. Мы ничего не можем сделать с Берлином на своих улицах, как с ним ничего не могли сделать в Варшаве перед первым разделом Польши. В Польше тоже из каждого утла, улицы и дома кричали изменники: «Не позволям». И наша теперешняя свобода и теперешние уличные митинги похожи на погубившее польскую «Речь Посполитую» liberum veto [единоличное вето (лат.)].

Неужели Россия перелицовывается в Польшу последних лет ее истории и судьбы. Где же русский человек? Где же русский дух?

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 23 (10) июн.
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/21/4560/ Wed, 20 Jun 1917 21:05:47 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4560

Удивительно, «Святая Русь» спасается собственно с «Окаянной Русью»: и из этого сцепления, кажется, объясняется «вся Русь». Из «Св. Руси» — Руси не объяснишь. Но из переплетения двух получается как-то на Великую, Белую и Малую Русь. Все понятно.

Но где же родник? Окаянный? В Православии видишь (или хотел бы видеть) Святую. Что же тогда окаянная – этнография? Едва ли.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/02/4060/ Fri, 01 Jun 1917 21:05:46 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4060 Читать далее]]>

О чем думает Николай II.

Пишут, что бывший царь очень осунулся в лице. Может быть, не от одной тоски и обстоятельств. А и от мыслей. От каких?

Хоть и «поздно», воистину «поздно», но подумать никогда не мешает. И вот мне кажется, что он не может не остановиться размышлением над тою стороною своего «потерянного дела», что есть неизмеримая разница между «быть частным человеком» и «быть правителем царства».

Что «Держава» не есть символ в руке царя, еще менее — «игрушка», которою дано поиграть 20-30 лет, а есть некоторая неизмеримая ценность на хребте его, перед которою он неизмеримо обязан, и обязан не только перед лицом своего народа, но и перед лицом до некоторой степени всего человечества. Нельзя играть царством, нельзя шутить с царством. И кто «расшучивает» в капризах и произволах, в слушании отвратительных советов отвратительных советников, эту неизмеримую ценность — тот растеривает и расшучивает чужое богатство и даже целую цивилизацию. Вот грех. Вот ужас.

Гробы отцов — это история. Увы, «теряющий царство» что-то нехорошее делает с гробами своих отцов, как бы опустошая, снимая с них украшения, гася на них лампады. Увы, «кто потерял царство» — тем самым он потряс царство, незаслуженно для подданных, без вины их. Он обидел тысячи, миллионы невинных.

Был мост. Красивая арка через реку. Каменные быки под ним. Вдруг один бык рухнул, да еще такой, над которым шел поезд, и в то самое время, как он шел. Что же вышло? Крики, стоны, — вся картина «крушения исторического поезда».

Говорят о политике. Но есть вещи крупнее политики. «Царство» было переплетено незримо с тысячами вещей, которые в общем суть «исторические сокровища», и такой особенной ценности, что «ими люди живы». Тут — церковь, религия; «святые, которые молились за вас». От Временного правительства вышло поспешное и многоценное обращение к взволнованному населению, предостерегающее каждого и всех вместе русских людей «беречь исторические памятники, как драгоценность, ныне поступающую во владение народа и в которой сказался гений веков». Это суть памятники искусства, дворцы, музеи, библиотеки. Предостережение это проливает смысл на то, о чем я говорю. Но я говорю о невещественных драгоценностях культуры: не о музеях, а о науке, не о библиотеках, а обо всем искусстве, не о том, что из камня и дерева сделано, а о самой душе человеческой и об ее творчестве, от молитвы до песни. О всем том творчестве, которое составляет разницу между людьми Владимира Мономаха и людьми времени Пушкина, Лермонтова и Ломоносова.

Царь бывший, может быть, думает с удивлением: «Я был со всеми любезен, чего же от меня хотели?»

Правда, по изложениям «он был любезен» даже в последние страшные дни и последние с ним свидания уже лиц Временного Правительства. Увы, это совсем не то, что нужно. «Любезностей» история не требует. Но она требует хорошо и крепко держать на себе железнодорожный мост.

«Потеря царства» через то самое есть ужасное преступление. Оно таково для всякого и во всех обстоятельствах, но еще «простимее» оно, если происходит от военных неудач, когда царство просто «завоевывается более сильным врагом». Но когда оно крушится по внутренним причинам, от неумения править, от произвола, от безумных допущенных злоупотреблений, — и, наконец, по-видимому, даже от некоторого соучастия в злоупотреблениях, — то тяжесть и порок крушения возрастает неизмеримо. Ну, вот что сказать о двух вещах, которые я слышал вчера и сегодня.

Вчера рассказ доктора: когда бывшая императрица Александра Федоровна посещала лазареты раненых, то она имела обыкновение раздавать раненым крестики или какие-то предметы. «И вот русскому раненому солдату даст серебряный, в несколько копеек, а немцу непременно даст золотой, в несколько рублей». Можно ли найти имя этому? «Болью обливалось сердце, — сказал врач, — чем же мы, русские, хуже немцев?» А как все раненые это чувствовали? «Был ранен на поле битвы пулею. А теперь в ту же рану уколола женская булавка». Как это мелочно. Как это дерзко. Что могла бы ответить на это женщина и императрица. И как не сказать, — «к счастью, бывшая».

Вот когда ковалось падение трона. Потому что ведь сколько же было этих уколов. И как они глубоко входили в душу. Для этого нужно было не только «очень любить немцев», но и ненавидеть русских. Но тогда зачем же «раздавать крестики».

Сегодня же, в Публичной библиотеке. Там теперь человек сорок солдат охраняют, сидят, лежат и курят в канцелярии. Почти саженного роста молодцы. И вот, попросив у одного винтовку, я с интересом рассматривал все ее удивительное устройство. Он показывал, откуда выпадает пустая гильза, и вкладывал «примерно» патроны. Среди показывания он вдруг обмолвился: «Новенькие, и видите, как моментально входят и выходят патроны. Бывало же, старые, с зацепинами и дерешь-дерешь гильзу — насилу она выскочит». -«Как?» — воскликнул я. — «На войне?» — «Под самым под немцем» (в бою). «Да и таких, с зацепинами, было не у всех. На батальон было много солдат вовсе без ружей. А эти — прямо из арсенала». Я все еще не понимаю, скорее, не верю ушам. Что же оказалось (я переспрашивал его, окружающих, и все сказали в один голос): ружья были совсем новые, и в колоссальном количестве, но они не хранились, утаивались в арсенале ли или в других складах. Их случайно нашли во время последних «домашних петроградских» штурмов, нашли в таком количестве, что немедленно же новое правительство отправило несколько поездов на фронт, раздав и всем здешним на место «старых драных», полугодных. И все весело говорили: «С такими ружьями нам немец нипочем».

Не прибавляю буквы. И о массах найденного оружия — не прибавляю буквы. Не злодеяние ли это? Рассказывавшие мне солдаты — первой роты Измайловского полка. Я все не верил и все переспрашивал. Просто как «щупал себя руками», не веря, что это может быть. Каждый, войдя в Публичную библиотеку, может проверить.

Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 249. К. 5. Ед. хр. 37. Л. 1-4
]]>
https://1917.brvestnik.ru/06/01/4040/ Fri, 01 Jun 1917 07:04:22 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=4040 Читать далее]]>

Социализм в теории и в натуре.

Социализм, который вчера был мечтою, и, как мечта, «не имел длины, ширины и толщины», а только вился синею струйкой к небу, — теперь, с февраля и марта этого года, сел на землю, получил очертания, и всякий может его рассматривать concreto. Удивительно, что он не производит того же впечатления, став осязательным. Все помнят журнал Михайловского и Щедрина «Русское Богатство», который карательною экспедициею цензуры был превращен в «Русские Записки». 15 апреля была разослана подписчикам этого журнала книжка, на толстой обложке которой, имитирующей цветом и шрифтом обложку былых «Отечественных Записок» (мать «Русского Богатства» и бабушка «Русских Записок», где участвовал еще Белинский), с новым и старым заглавием одновременно: «Русские Записки». «Русское Богатство», 1917, № 2 — 3, февраль — март. Будущий историк нашей культуры и совершившегося в нашей жизни теперь переворота должен будет со всем тщанием изучить эту книжку. От дня ее выхода до содержания и тона статей — тут все замечательно. Во-первых, историк усмотрит, каковы же были условия труда, и в частности книгопечатного труда, если вождь радикальной журналистики в Петрограде и России не мог в течение полутора месяцев сообщить своим читателям о том самом перевороте, которого он и его литературная традиция ожидали не более и не менее как с 1842 — 1845 годов, т. е. без немного век!!! Тут все поразительно: стойкость и упорство ожидания, это одна струна, дрожащая без изменения в том же тоне 75 лет, на ту же тему, с тем же в сущности социал-демократическим содержанием, которое обняло последний период деятельности нашего знаменитого критика. Поистине, осуществилось: «Толцыте и отверзется вам», «стучите все в одну дверь — и тогда она откроется». Да, — не один Бог и Провидение управляют миром и историею: они очевидно дали какую-то автономию человеку, отпустили в историю его некоторое самоуправление, дав ту награду труду человеческому и упорству человеческому, по коей что бы ни составляло содержания этого труда, пусть даже бунт против самого Провидения и Бога, — это все равно будет награждено, получит успех, если «в дверь достаточно долго и с настоящим чистосердечием толклись, стучались, колотились». Замечательно и должно быть запомнено…

И вот переворот совершился. Не только нет прежней формы правления, — нет прежней династии! Событие таково, что даже и в мае смотришь и озираешься, смотришь и не веришь себе, смотришь и ощупываешь себе руки и голову. И что же: семидесятипятилетнее ожидание, и журнал даже не может напечатать для читателей, что «все исполнилось по вашему ожиданию». Сокращенная «в две» одна книжка отпечатывается только к 17 апреля! Т. е. для могущественного журнала и могущественной типографии, где уже все налажено, запасено, подготовлено, где работают старые «верные» наборшики и техники, — нет никаких средств выйти ранее, очевидно — нет технических и рабочих средств! Действительно, выходят, вот уже третий месяц, одни чрезвычайно многочисленные газеты и самые тощие брошюрки, большею частью отвратительного политическо-порнографического содержания, с рассказами о царской семье, в которых чем меньше приличия, тем обеспеченнее сбыт на рынке.

В книжке помещены статьи Веры Н. Фигнер «После Шлиссельбурга», но не эти слова пророчицы революционной привлекают нас — более или менее воспоминательные. «Ах, мемуары кончились, началась настоящая история». И мы спешим к записям очевидцев. Эти-то, эти капли живой воды, которые еще падают и не упали, которые уже отделились от небес, от судьбы, а на землю еще не успели упасть, — мы их ловим руками и жадно пьем.

И вот перед нами полные трепета и огня «Обвал» Ф. Крюкова, «Как это произошло» А. Петрищева, «Великий переворот и задачи момента» В. Мякотина и «На очередные темы» теперешнего уже министра А. Пешехонова. Этот бывший сельский учитель, все время провозившийся с революцией, — сейчас уже министр «Всероссийского правительства». Может ли быть что-нибудь головокружительнее?? В какой сказке конь быстрее бежит, чем в нашей действительности, «серый волк» лютее щелкает зубами и у Ивана-Царевича выходит лучше удача?

Рассказ Ф. Крюкова более чем превосходен: он честен. Я много лет замечал эту струю, то толстевшую, то утончавшуюся в нашей народнической литературе, — струю простого, ясного, доброго отношения к действительности, пересказа «того, что есть», без всякой собственно тенденции, хотя тенденция в душе автора есть. Это была лучшая всегда ее сторона, которой просто верилось, которая просто уважалась, хотя бы у читателя и было расхождение с душою самого автора в его читательской и совсем другой тенденции. «Ваши убеждения для меня трын-трава. Но вы не переврете, не обманете, вы расскажете то, что видели, и попросту и не скрывая освещаете все светом из своей души: и я вас слушаю». Думаю, что этой стороной своей радикальная журналистика и привлекала к себе всеобщее внимание, привлекала 75 лет и в конце концов его именно победила. Тут и было сосредоточено: «толцыте и отверзется». Струи этой вовсе не было у журналов типа «Вестника Европы», и даже в этой журналистике, заметно, ее нет у инородцев и «анонимов». Это — чисто русская и даже великорусская черта; дух, слово и присловье наших приволжских губерний.

И он зарисовывает уличные сценки Петрограда, начиная с 23 февраля, когда куда-то «поехал», и вот — торгуется утром этого дня с извозчиком. И — до минуты отречения бывшего государя от престола. Десять страничек, а истории как не бывало. Той русской истории, которая три века тянулась непрерывно, три века развивалась и вся шла одним ходом: и вдруг свернула на сторону и повалилась. Поистине, «обвал»: как точно самое заглавие. И всего — пять-шесть дней. Без громов, без артиллерии, без битвы! А что перед этим «обвалом» великая Северная война, тянувшаяся двадцать лет при Петре Великом, — и Отечественная война с ее последствиями, и Севастопольская война с ее тоже последствиями, и — теперешняя борьба с Германией, которой пылает вся Европа, даже весь мир. Для России ее теперешнее потрясение превосходит все вероятное и невероятное. Ах, не «обвалы» внешние в мире значат много, не громы орудий, не борьба, не битвы, не сражения: страшнее, когда незаметная мышка точит корень жизни, грызет и грызет его, и вот — перегрызла. Тогда вдруг лиственное дерево, громадное, зеленое, казалось бы, еще полное жизни — рухается сразу на землю. И пожелтеют его листья, и не берет оно больше из земли силушки. Корни его выворочены кверху.

Эта мышка, грызшая нашу монархию, изгрызшая весь смысл ее -была бюрократия. «Старое, затхлое чиновничество». Которое ничего не умело делать и всем мешало делать. Само не жило и всем мешало жить.

 

Тухлятина.

Протухла. И увлекла в падение свое и монархию. «Все повалилось сразу». — «Ты защищаешь ее все: так провались и с защищаемым вместе». С тем защищаемым, с которым мы не можем жить, с которым мы не хотим жить, с которым, наконец, «не благородно жить».

А все началось уличными мелочами. Но, поистине, в столице все важно. Столица — мозг страны, ее сердце и душа. «Если тут маленькая закупорка сосуда — весь организм может погибнуть». Можно сказать, безопаснее восстание всего Кавказа, как были безопаснее бунты Польши в 1830 г. и в 1863 г., нежели вот «беспорядки на Невском и на Выборгской». Бунтовала Польша — монархия даже не шелохнулась. Но вдруг стало недоставать хлеба в Петрограде; образовались «хвосты около хлебных лавок». И из «хвостов» первоначально и первообразно — полетел «весь образ правления к черту». С министерствами, министрами, с главнокомандующими, с самим царем — все полетело прахом. И полетело так легко-легко. Легкость-то полета, нетрудность напряжения — и вскружила всем головы. Это более всего всех поразило.

 

— Как тысячу лет держалось. И вдруг только «в Петрограде не хватает булочек». От Рюрика до Николая II одно развитие, один ход, один в сущности смысл: и вдруг «на Выборгской стороне не хватило булок» — и все разом рухнуло. Все это зачеркнуто. Зачеркнуто ли? Нет, не то страшно, что это так страшно. А то страшно, что страшного-то ничего и не было. Тут-то мы и узнаем «легкость жизни людской», легкость в сущности самой истории. «Мы думали, что она тяжела, — ну, хоть как поезд. Для поезда, чтобы его сдвинуть с места, нужен паровик. Сколько же нужно, чтобы сдвинуть с места город? А губернию?»

— По крайней мере, нужно землетрясение, извержение вулкана. Везувий засыпал Помпею, а Неаполя — в десяти верстах от себя, — не засыпал. Сколько же нужно, чтобы перевернуть вверх дном Россию?

Поверишь в Провидение, когда услышишь в ответ:

— Чтобы перевернуть Россию вверх дном, то для этого всех сил человеческих недостаточно. Но — человеческих, земных. Для Провидения же, для небес и Бога — достаточно, если люди: солдаты, казаки, барыни, барышни, девки, бабы, мужчины, рабочие, полицейские, гулящие девицы на тротуаре проболтаются и проваландаются на Выборгской стороне и на Невском проспекте дней пять-шесть в болтовне и будут все шутить небольшие шуточки, угощаться папиросками и прочее. Познакомятся ближе и в обоюдном осязании и говоре поймут, что «все люди». Вот этого — достаточно. Потом — самое легкое сотрясение, неудачный или бестактный приказ власти — и «вся Россия перевернется».

Начинается рассказ Ф. Крюкова с частной подробности: как извозчик его, старик, провозит контрабандой из Ораниенбаума овес для своей лошади. «Прикроем телегу бумагой, газетными листами — и ничего. Везем». Крюкову это кажется и недозволительным, «против начальства», и он переводит извозчика на другой разговор, дабы и извозчика и его полиция не могла обвинить в нарушении приказа правительственного о «нераспространении ложных слухов». Вот с чего начинается. Потом перелистывается двадцать четыре странички рассказа беллетристического, все уличных сценок и ые более. «Никакого извержения вулкана». «Ни малейшего сотрясения земли». Между тем на них происходит не только отречение императора от трона, — и с наследником и со всем родом своим: но уже старый революционер плачет первыми революционными слезами:

«В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний по городу, домой, — усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, с робким, ласковым огоньком. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению — не разобрать слов, но все равно — молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли… на страшные струпья и язвы».

И вот для будущего историка свидетельство современника и очевидца события, т.е. Крюкова и меня: что все решительно так и произошло, как он передает. Т.е. ничего в сущности не произошло, не было. Центр (как теперь говорят) — братанье на двух фронтах, «публики и казаков», публики и солдат, без ожидания, без малейшего ожидания кого-нибудь, что из этого что-нибудь выйдет. Вот отрывок:

«По сущей правде и совести скажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, обыденное, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти, и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь нескоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха, — да простится мне мое малодушие… Как обыватель, я не чужд моей гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь. Итак, попросту передам то, что видел, чувствовал и слышал в эти дни».

«Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

— От кого вы это слышали?

— Очевидцы рассказывают.

— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.

— На Знаменской, говорят…

— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешатся легендами.

— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот — когда стрелять не будут, тогда скажем «ныне отпущаеши раба твоего…»

Поразительно — и пусть да запомнится его историкам — что на улицах и в домах Петрограда точь-в-точь все так и было, как рассказывает Крюков; т. е. что в сущности почти ничего не было; и тем не менее, перебежав через все эти подробности, мы перешли, вся Россия перешла, из самой безудержной деспотии, как характеризовал дотоле журнал состояние России, в «самый свободный образ правления». И всего — двадцать пять страниц; и — ничего решительно не пропущено. Вот что значит не «историческое рассуждение», от которого со сна мрут мухи, а «художественные штрихи» непритязательного журналиста.

«Росла тревога, росла тоска: «что же будет? все по-старому?»

Приходил профессор и рассказывает уличную сценку:

— Сейчас видел атаку казачков…

— Ну?!

— Шашки так и сверкнули на солнце.

Он сказал это деланно спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

— Ну, значит, надо бросить…

— Само собой…

— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце так ловко это вышло, эффектно. И нырнул в улицу Гоголя — и наутек! Благодарю покорно…

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

— И бронированные автомобили там катались, — тоже изящная штучка… Журчат.

— Иду смотреть».

В какой тоске… бедный социалист, старый социалист (он ссылается на года: «солидный вид и седая голова»)… Когда же придет заря освобождения отечества? И вот она пришла.

«Когда я перебегал на другую сторону улицы, вдруг сзади, со стороны Невского, затрещали выстрелы. Был ли это салют при обстреле восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

— Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все. Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Но понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову в тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы. И я бежал, высматривая, куда бы шмыгнуть, прижаться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающих звуков, — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройною цепью все выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной, — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб колено. От него я узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим, ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…

 

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: «Ave patria! morituri te salutant»[«Здравствуй, родина! идущие на смерть тебя приветствуют» (лат.)]…

Как чудно… Издали, исчужа слушаешь — и все-таки говоришь себе: «чудно». Господи, есть ли религия в истории? Господи, если она есть, то ведь что же значат ожидания человеческого сердца, вот — многолетия, вот — столько лет? Если не насыщать их, то для чего же вообще жить, где же смысл истории, и не правы ли были те, которые проклинают Небо? Конечно, в самом насыщении земли — не только дар Неба, но и обязанности Неба: в насыщении всяком, «противоположном моему желанию». «Если ты, социалист, так радуешься, то хотя я вовсе не социалист, пожму тебе руку, ибо брат мой сыт».

Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина — с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все «преклоняются сейчас». Я сам читал «придворные» статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: «Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов». Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно, очень растерялись.

«Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…

Нет радости…

— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…

— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками… Звонок. Неужели опять с обыском?

Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах — папиросы.

— Позвольте осмотреть!

— Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

— Что нового? — спросил я.

— Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по.-старому пойдет…

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

— Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

— Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, — он отвернул полу шинели.

— Ну вот — самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте…

— Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам. Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

— Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..

Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца…

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй — свободный — с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного…

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага…

И рядом — удвоенные, удесятеренные претензии…

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзали. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть…

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам.

По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха — не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я — на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте… А вот ты сделай…

— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела…

— И самое лучшее! Пущай…

— Попили они из нас крови… довольно уж… Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят…

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю… Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения…»

Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1 — 2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: «Noli tangere meos circulos» [Не прикасайся к моим кругам (лат.)] — «Не мешай, политика, мне думать свои мечтания». Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги,, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали… «Надо же посмотреть». И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).

Вечерело. Прокатился автомобиль, — с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, «сейчас иду в штурм», прошел, проковылял — мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым…

И вся история русская пронеслась перед моим воображением… И Ключевский, и С.М. Соловьев, и И.А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:

— Господа, господа… О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею «тупое выражение лица», а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку «сбросить ненавистное правительство». Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость — всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая «собственная дорогая вещь», попавшая ему в руки, не спорю — может быть украденная. У вас — броненосцы. Флот. Силы. А если силы — то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали «сего Степана» отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются «величествами историческими», а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором «сам Бог забыл». Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана, и дал ему слово Иова и ружье… Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: «забытый человек». Позвольте: об Иове хоть «Книга Бытия» говорит, какими громами, — и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, — окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, «с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к черту».

И сам церковник негодовал на церковь:

— Ну, а ваши песнопеньеца? Такие золотистые? С кружевцом? С повышением ноты и с понижением ноты? Сам люблю, окаянный эстет: но ведь нигде же, нигде этот Степка опять не вспомнен, не назван, не обласкан, не унежен? Весь в лютом холоде, тысячу лет в холоде, да не в северном, а в этом окаянном холоде человеческого забвения и человеческой безвнимательности.

Буря.

Уж это в душе.

«И вспомнил Бог своего Иова»… «Русского Иова-Степана». «И вот полетело все к черту».

«Иди, иди, Степан. Твое ружье, хоть ворованное. Иди и разрушай. Иди и стреляй».

Буря. Натиск (сам поэт). Пришел домой. Снял сапоги и надел опять туфли.

Но, я думаю, в моем соображении есть кое-что истинное. Всякая революция есть до некоторой степени час мести. В первом азарте — она есть просто месть. И только потом начинает «строить». Поэтому именно первые ее часы особенно страшны. И тут много «разбитого стекла». Но вот — месть прошла, прошел ее роковой, черный и неодолимый час. «Вопрос в том, как же строить». Это неизмеримо с часом разрушения, и тут все «в горку», «ноженьки устают», под ногами и песок, и галька, местами — тяжелая глина.

И вот, странная мысль у меня скользит. Собственно, за XIX век, со времен декабристов, Россия была вся революционна, литература была только революционна. Русские были самые чистые социалисты-энтузиасты. И конечно «падала монархия» весь этот век, и только в феврале «это кончилось».

И странная мысль с этим концом у меня сплетается. Что, в сущности, кончился и социализм в России. Он был преддверием мести, он был результатом мести, он был орудием мести. Но «все совершив, что нужно», — он сейчас или завтра уже начнет умирать. Умирать столь же неодолимо, как доселе неодолимо рос. И Россия действительно вошла в совершенно новый цвет. Не бойтесь и не страшитесь, друга, сегодняшнего дня.

 

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 1 июн (19 май).
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/29/3919/ Tue, 29 May 1917 07:05:41 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3919 Читать далее]]>

Физическая сила и власть идей.

Физических сил в данную историческую и в данную политическую минуту России если и не слишком много, то достаточно много. Их только не хватает или они недостаточно сплочены и организованы, чтобы сложить под себя внешнего врага, этого мучителя всей Европы. И в отношении внешнего врага, которого одолеть очень трудно, мы развиваем идеи пацифизма, щадим его, который не щадил ни бельгийцев, ни нас, ни «Лузитанию». Эта пощада весьма похожа на пощаду бессилия или пощаду бесхарактерности. Мы его жалеем, потому что боимся, что он нас разобьет. Тут выпускаются все пары миролюбия и международной дружбы, вся аргументация социализма и недопустимости наступать на врага, потому что враг-то уж очень силен. Об этом подспудном мотиве ленинцев и не только одних ленинцев можно заключить из того, до какой степени тактика наступления и угрозы сменяет собою мирный пацифизм, как только дело касается нашего бедного Временного правительства, которое никакою физическою силою не обладает, и все очень хорошо знают, что такой силы у него нет. Тут совсем иные речи. Никто не угрожает сменить Вильгельма, хотя сменить его было бы очень хорошо и вполне есть за что. Но сменить Временное правительство — об этом странным образом уже было вьповорено вслух, и без оглядки на Россию, которая может быть и не желает, чтобы Временное правительство было сменено. Классовые вожделения вообще неприятны. Но они вообще неприятны, потому что угрожают всей России попасть в обладание какого-нибудь одного класса, тогда как она была и есть совокупность классов, есть единство и целость страны со всеми ее окраинами и во всем множестве составляющих ее народностей.

Физическая сила есть очень большая сила, которой все боятся. Но следует Временному правительству оглянуться на то, что за спиною его стоит еще большая сила — именно сила порядочности и нравственности. Ведь мы революцию совершили для чего же нибудь. Именно, мы ее совершили для того, чтобы войти в лучшие дни. Завтрашний лучший день — вот мотив революции. Не будь его — Россия и не шелохнулась бы, чтобы сбросить старое правительство. Но позвольте, какой же лучший день, если опять все начинают кого-то бояться, и самое правительство, с именем и с сущностью которого связана ответственная свобода, — ответственная, но во всяком случае без испуга, — тоже, по-видимому, боится каких-то анонимов, которые совершенно непререкаемо и без возражений со стороны грозятся его свергнуть, когда это им потребуется. Раз дело доходит до таких слов, вслух произносимых, то совершенно ясно, что или в чьих-то головах очень смутно, или мы уже действительно вошли в печальную политическую смуту.

Предпочтительнее думать, что в чьих-то головах очень смутно. Потому что Россия решительно не желает смуты и определенно думает, что, войдя в революцию, она вошла в радостные дни. Иначе бы она в них не вошла. Во всяком случае никакого не показателя в России, нет показателя в Москве, нет показателя в провинциальных городах, чтобы они рвались к смуте и жаждали ее. Совершенно очевидно, что смута нужна кому-то, и, вольно или невольно, а с этим темным лицом провокатора революции совпадают неосторожные слова приблизительно социалистов, которые угрожают Временному правительству, что они его терпят пока, а потом сменят. Россия отнюдь не социалистическая, и социалистическою она себя не объявляла. Социализм есть одно из интеллигентных течений, допустим даже — самое лучшее, самое высшее. Но сама-то интеллигенция есть всего только один класс, а социализм есть даже и не класс, а лишь умственное течение в одном из классов. Допустить, чтобы он овладел Россиею, значит стать в рабство менее чем одному классу: всего-навсего одной группе класса. И нужно решительно сказать, что Россия этого не хочет. Может быть, можно добавить и то, что мы этого не допустим.

Но раньше всякого испытания временем можно произнести простое слово, что это несправедливо. У слова этого очень большая сила, не меньше, чем у пушек, ружей и штыков. Несправедливо — это все собою опрокидывает. Против такого слова не устоит ни одна крепость. Сам социализм не устоит: ибо если он имеет какое-нибудь основание, какую-нибудь прочность в себе и власть над массами людей, то только по доверию этих масс, что в нем, в социализме, скрыта справедливость. Отнимите это качество, и он развалится, как мираж слов.

Но вот он сам, социализм, проявляется в данную историческую минуту в России, сейчас же после революции, как несправедливость. Ибо какая же это справедливость, не спросив народ, о себе говорить, что он низвергнет его правительство, когда захочет, не обращая внимания на то, хочет ли еще народ, чтобы его правительство было низвергнуто. Совершенно ясно, что социализм, одно из интеллигентских течений, узурпирует себе власть над всею Россиею, не спросясь России. Не отрицаем даже того, что это прекрасно, благородно, пацифично и согласно с Германиею и ее вожделениями в России. Но мы отрицаем, чтобы это было уравнительно и по-братски. Тут кто-то один влез дяденькой над Россией. И такого дядю свободная Россия может попросить себе не более, чем в братцы.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 29 (16) май.
Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/26/3868/ Fri, 25 May 1917 21:04:24 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3868 Читать далее]]> Обложка книги В. В. Розанова "Из восточных мотивов". Тип. "Сириус". 1916-1917 гг.

Письмо в редакцию
Об издании книги «Из восточных мотивов»

Неимоверные затруднения, испытываемые с печатанием книг в Петрограде из-за ухода на фронт «запасных» наборщиков и печатников, были причиной запоздания на один месяц выхода 3-го выпуска книги «Из восточных мотивов». Но затем, взаимно с внутренним переворотом в России, совершилось такое потрясение рабочей, денежной и технической стороны, что самые, казалось бы, обеспеченные идейно и даже материально издания получили фатальное препятствие продолжаться впредь до «лучших», до совершенно неопределенных времен. Таковая судьба нависла и над «Восточными мотивам». Достаточно сказать, что корректура двух листов четвертого выпуска, сданная в типографию в конце февраля месяца, была сдана мне в исправленном виде лишь через два месяца, за полным отсутствием рабочих и наборщиков, могущих выправить типографский набор и произвести небольшую вставку. Все это- в типографии «Сириуса», превосходно оборудованной и администрируемой, — без всякой запущенности и небрежности со стороны управления ею. Но затем дошли печальные вести, что самые могучие книгоиздательские фирмы и самые могучие типографии и цинкографии вынуждены переносить печатание книг из Петрограда в другие города, в Финляндию и даже будто бы за границу. Но по мотивам, изложенным в предисловии к книге «Из восточных мотивов», я не мог мириться ни с задержкою, ни с прекращением печатания этой именно книги. Типография «Сириус» после тщетных попыток обставить себя рабочим людом вынуждена была ликвидировать все дело. В этих печальных и стремительных обстоятельствах я случайно и непредвиденно встретил поддержку, дружбу и готовность помогать мне со стороны образованного лектора турецкого языка в Петроградском университете, Ильяса Мурзы Богорадского, заведшего типографию специально для печатания книг пo области Востока. И ныне продолжение печатания книги «Из восточных мотивов» может считаться обеспеченным. Я возложил полную надежду на благородного и ученого типографа, который сам есть и техник своей типографии, снимающий в Публичной библиотеке древние письмена и вырезывающий их по металлу; словом, не только рабочий, но и ученый в работе. Звезды ему что-то сказали, луна ему что-то пошептала, я прибавил христианскую надежду. И, Бог даст, в июне отпечатается четвертый выпуск, а там все пойдет и далее, к благополучию моему и читателей. Текст книги уже близок к окончанию. И только против десяти обещанных выпусков она потребует не менее пятнадцати, при нескольких сотнях изображений из истории египетской культуры, совершенно новых для читателя.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 27 (13) май. №14776
Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/24/3835/ Thu, 24 May 1917 08:11:01 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3835 Читать далее]]> О введении у нас гражданского брака.

В газетах оповещено и, без сомнения, будет быстро проведено в жизнь- начало «гражданского брака». Мысль эту нужно считать личною мыслью теперешнего обер-прокурора Св. Синода В. Н. Львова. Я помню лет шесть тому назад слушал его лекцию на Литейном проспекте, кажется в зале «Клуба общественных деятелей». Лекция была посвящена церковным вопросам. И вот в ней, в конце ее, В. Н. Львов высказался, что есть «больной напор в обществе на церковные нормы брака, будто бы заставляющие страдать многих людей, многих неудачных «семьянинов». Затем с наивным консерватизмом он выразился, что есть исход для этого: церковь все-таки не может и не должна ничем поступиться из древних канонов своих, регулирующих брак. Но она может дать гражданский брак. Это ничем не нарушает ее внутреннего, векового и даже тысячелетнего строя. Она останется той древней, поседелой церковью, всеми чтимою. А люди, которые не хотят ей подчиняться, могут жить по-своему, по-иному.

Волки будут сыты и овцы будут целы. Кто же будет волк и кто овца? Он не предложил себе этого вопроса. Он именно разрезал узел вопроса и нисколько не развивал его.

«Увы» или, наоборот, «к счастью» людей, живущих семейною жизнью, т. е. «в браке» (освященном или не освященном), будет всегда «столько, сколько есть предрасположенных к семейной жизни». Т. е. почти все, за исключением 1/1000 доли, которым естественное и натуральное место- в монастыре, в уединении, в подвигах молитвы и созерцательности. Это- высокий и даже высочайший путь, но людей совершенно исключительных. Народный (общий) путь- брак, семья. И брак и семья суть не мечты, а народны. И церковь благая, агнчая (агнец) должна бы благословить народный брак, народную семью, всю и целиком, всю и вместе, всю и одинаково. По простому и ясному слову апостола: «Каждый во избежание блуда имей свою жену, и каждая во избежание блуда имей своего мужа». Это слово апостола просто указывает на нормальное, здоровое состояние народа и общества. Оно так превосходно, так всеобъемлюще, так вечно,- оно до того отвечает на каждый единичный случай личного пожелания мужчины иметь возле себя «спутницу и жену» (выражение апостола в другом месте) и отвечает инстинкту каждой женщины «служить помощницей мужчины» (выражение Священного Писания), что церкви, ее отцам, ее патриархам, ее соборам следовало, не дробя нисколько этого единого и чудного правила, воздержаться от какой-либо последующей выработки брачных норм. К чему тут запрещение четвертого брака? Апостол ведь прямо это запретил приведенным его правилом. Неужели же на тысячу лет и у ста миллионов народа не может случиться потери мужем, без всякой его вины и причины, трех жен раньше наступления старости? К чему тут установление возраста старости и юности? «Каждый имей женщину, и каждая имей мужчину»,- и когда пришел возраст. А когда он пришел, в 14 или в 20 лет, зачем ей даже это знать и зачем спрашивать об этом? Зачем ей степени родства, когда всем известно, что в близких степенях родства любовь не зарождается и инстинкта к браку нет? Но тут «в святого вселился чиновник», как ведь вселяется же иногда в святого бес, и вот чиновник начал мерить аршинами, мерить вершками, мерить пудами и фунтами и нагородил правил. Правила все эти ведут к блуду, против которого предостерегал апостол. Именно они все, так или иначе, тому или иному, но непременно запрещают брак. Наивный консерватор Львов совершенно не рассмотрел в канонах церкви о браке одной и единственной тенденции, одного и тысячелетнего уклона: довести человека до блуда, низвергнуть человека в блуд. Это было незаметно для праведников со вселившимся в них бесом, но это совершенно так, по слову апостола, которое мы привели и которое универсально. Ибо нет ни одного канонического постановления о браке, которое в каком-нибудь отношении и какому-нибудь человеку не запрещало бы брак. Правил расширительных о браке- вовсе нет, ни одного. Все правила — только сузительные.

Это поразительно, но это так. Т. е. все правила- только к блуду. Где же теперь овца и волк? «Живут в браке, сколько есть склонных к нему». Это явно овца. Просто это- народ, тело народное; у нас это матушка Русь, у немцев — немцы поганые и у французов -легкомысленные французы, а у англичан- строгие англичане. Это- величина не переменная «иже от создания мира». Где же волк? Тут-то и выявляется наивный консерватор.

Смотрите, какой благочестивый; ни одного правила церкви нарушить не хочет. Совсем фарисей, которые тоже правил не нарушали. Но Христос велел вытащить овцу из ямы и в субботу, хотя было это еще от древнейшего правила, от самого Моисея. От Моисея до Христа много прошло времени, и вот Христос велел бросить все эти правила даже для овцы, не то что для человека. Не совершенно ли явно, что В. Н. Львов — с фарисеями, а не с Христом. Послушайте: да ведь язычники- и те имеют праздничек около такого важного, неизмеримого перелома в жизни, как вступление девушки и юноши в брак. Папуасы имеют, черемисы имеют. Неужели же одни русские и одни православные не будут иметь «цветочки на свадебке», молитвы перед свадебкой, — а что называется голыми будут ложиться на голые доски. Худо стелет постельку новобрачным В. Н. Львов.

Духовенство никак не должно соглашаться на его гражданский брак. Русские до того привыкли искать религиозного освящения брака, религиозного начала брака, что мысль гражданского брака им решительно и с самого же начала будет противна. Словом, это все испортит, все осквернит.

Между тем избегнуть этого в высшей степени просто. Церковь раньше и древнее своих епархий и своих консисторий, церковь, хорошо это или худо, но древнее и соборов своих. Она совсем седенькая, эта церковь, тогда как и епархии, и даже соборы только очень стары. Но не было церкви без священника, без иерея. Иерей-то и есть столп самый древний и живой, на коем после Христа утверждается церковь. И вот очень простое правило, метод, средство: нужно неизмеримо возвысить священников и нужно их священническую совесть поставить в качестве живой работы каждого момента выше мертвенной работы, машинной работы разных учреждений, будь это Синод или консистория.

И нужно просто предоставить в каждом единичном случае разрешать вопрос, предоставив его священнической совести и совести данного мирянина.

Окаянные сейчас закричат: «А взятки». И по лицу окаянного я вижу, что он первый берет взятки. Против священников воздвигнут голос свой епархиальные начальства и консистории, которые именно и носят Иудин ящик с деньгами. Нет, уж из двух выбирая, из консистории или священника, русский народ весь предпочтительно остановится с доверием на священнике. Но я имею не одну мысль, а две, говоря эти слова. Вторая мысль следующая:

Нужно, нужно и нужно воздвигнуть в самих священниках пророческий священный дух. А мешают этому правила, помноженные на правила, и еще плюс другие правила. Новые правила, древние правила, правило на правило лезет: и опутанные ими священники сделались совершенно исполнительными чиновниками. Переработка священника в чиновника есть главный результат всего синодального периода русской истории, с которым решительно надо кончить и кончать надо с ним скорее, ибо он все заразил, все погубил. Верните же священнику дар свободы. Смотрите, что такое святые по лесам, которые одни за синодальный период спасались, спасали других, ближних, народ свой. Да они оттого и в леса-то уходили, уходили даже из монастырей в затвор и уединение, чтобы, наконец, остаться наедине с Богом, т. е. остаться свободными перед Небом и без правил. Какое же «правило» с «пророчеством»? Какой «пророк» по «правилам»? Неужели ухо ваше и особенно сердце не слышит здесь противоречия в понятиях? Верните же, верните свободу священникам!! Теперь, когда дышит свободою вся наша страна, когда не лишены свободы даже злые, неужели одного священника, который уже службою своею погружен в непрерывное памятование священных слов, священных гимнов, Священного Писания, -неужели одного его вы оставите в оковах, под подозрением, под недовернем? Тогда отчего лучше не не доверять обер-прокурору, не не доверять консисториям? Священника в ежедневном обращении проверяет приход, и это совершенно достаточный надзор, — притом не обидный, не оскорбительный,- имеющий один результат, именно тот, что или любят прихожане своего батюшку, или не любят. Ах, пролейте же сюда Евангелие, пролейте, пролейте, всему доверив и всего надеясь и все возлюбя.

Вывод же общий насчет гражданского брака будет тот, что он вводится как показатель некоторого частичного отречения самой церкви от брака и от семьи, а отнюдь не тот, что кто-либо от церкви отказался из семьянинствующих. И это нужно твердо запомнить, нужно отчеканить. «В семье живет ровно столько, сколько живет». Церкви предложено: «Хочешь ли ты благословить всех?» Ее дело ответить. Но, не благословив некоторые, она и ответит за это перед Богом в день суда. Сами же живущие пусть в гражданском браке или просто- в любовничестве совершенно ни перед кем не ответят на Суде, ибо они живут как живут, по апостолу «избегая блуда и для этого имея жену и имея мужа». Так что содержащееся в гражданском браке отрицание церковного брака идет именно от церкви, есть дальнейшее продолжение ее ограничительных в браке движений, ограничительного в браке развития. Сами же миряне, в гражданском браке живущие, перед Богом и собою нисколько церковного брака и вообще брака не отрицают, не извращают, а только исполняют. И воздастся «коемуждо по делам его в час Суда».

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 24 (11) май. №14774
Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916-1918 гг.). Т. 24. М.-СПб., 2008.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/16/3650/ Wed, 16 May 1917 09:40:58 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3650 Читать далее]]> Карикатура на В. И. Ленина. 1917 г.

К положению момента.

Смута ленинская оказывается не так презренна, как можно было полагать о ней некоторое время; этот пломбированный господин, выкинутый Германией на наш берег, сперва казался многим чем-то вроде опасного огня, который указывает плывущему в темноте кораблю особенно опасное место, подводный камень или мель, от которого корабль должен держаться как можно дальше, ни в каком случае к нему не подходить. Так к нему и отнеслась почти вся печать и сколько-нибудь сознающие свою ответственность и свою гражданственность жители столицы. Но, очевидно, не на них был рассчитан Ленин. Он был рассчитан на самые темные низы, на последнюю обывательскую безграмотность. И он ее смутил и поднял.
В таком случае нам остается напомнить, что такое Россия, принявшая на себя высокий титул республики, и что такое русский человек, называющий себя ныне гражданином. Или их нужно носить, – и тогда нужно их выдержать. Или от них лучше отказаться.
«Гражданин» прежде всего несет на себе высокие обязанности, а не просто имеет обывательские привычки. И республика есть совокупность гражданских обязанностей. В противоположность старому обывателю, который вечно лежал на руках начальства, дожидаясь от него милости, заботы и приказания, «гражданин» есть человек, на которого может опереться другой человек, который выдержит некоторую тяжесть, некоторый труд, – и не по неволе выдержит, а добровольно, по сознанию в себе гражданского долга. Обыватель – это малолетний человек, гражданин – это выросший человек. И на гражданине лежат не только внутренние обязанности, обязанности русского человека к русскому человеку, но и международные обязательства. На русского обывателя немец, француз и англичанин может не рассчитывать и не рассчитывал, – и от этого он сносился не с ним, а с его правительством. Но раз мы низвергли трон и объявили себя республикою, то тем самым мы изрекли на весь мир, что все, что прежде являл собою трон для всех народов и держав, то ныне принял на себя русский гражданин и будет держать на себе русская республика.
В этом-то и корень дела. От этого-то нас и признали другие державы и народы. «Признали» – это не простое слово и не пустое слово. Это как было всегда с наследниками. Сын естественно «наследует» после своего отца его дом, его имущество, все его и теперь свое «наследство». Но естественное наследование – это еще не достаточно. Наследники могут быть неправильные, фальшивые, или опороченные и под судом. Нужен еще ввод во владение. И «сам» никто не «вводится во владение», его «вводят» другие. Вводит внешняя, посторонняя власть, вводит «суд». Когда русские объявили у себя новый строй, то это было не только внутреннее их дело, – так оно было бы у дикого народа, где-нибудь в Африке. Но в Европе это требовало признания всех европейских держав. Это-то «признание» и есть «утверждение» в наследственных после монархии правах. Объявив себя «гражданством», русский народ тем самым объявил себя хозяином своего дела, вместо прежнего царя. А народы, «признав» его гражданство, тем самым выразили, что они доверяют его гражданской зрелости, что они доверяют его взрослости, самостоятельности, силе и, словом, всему его «хозяйственному уму и характеру». И будут с ним дальше вести дело, как с «Россией», нимало не сомневаясь, не колеблясь.
Все это надо иметь в виду, потому что Ленин поднял вопрос о международном положении России. Он начал, в сущности, заявлять, что «никакой России нет», а есть только «в России» разные классы, разные сословия, – есть крестьяне, есть рабочие, есть солдаты, которым лучше всего побросать ружья и разойтись по деревням.
Ленин отрицает Россию. Он не только отрицает русскую республику, но и самую Россию. И народа он не признает. А признает одни классы и сословия, и сманивает всех русских людей возвратиться просто к своим сословным интересам, выгодам. Народа он не видит и не хочет.
Отрекаются ли русские люди от своего отечества? Пусть они скажут. Пусть скажут, что они больше не «русские», а только крестьяне и только рабочие?
Если они скажут так, то не нужно и «правительства» им никакого; довольно сельских старост, сельских сходов – да своих «ремесленных управ». России нет: вот подлое учение Ленина. Слушавшие его не разобрали, к чему этот хитрый провокатор ведет. Они не разобрали, что он всем своим слушателям плюет в глаза, называя их не «русскими», а только «крестьянами», вероятно, будущими батраками немецких помещиков-аграриев.
В этом и состоит расхождение ленинцев с Временным правительством, которое имеет перед своими глазами уважаемую Россию и соблюдает ее интересы, честь и достоинство. Ленин обращает Россию в дикое состояние. Он очень хитер и идет против. народа, хотя кричит, что стоит за народ. В его хитрости и наглом вранье надо разобраться. Должны разобраться, что он отнимает всякую честь у России и всякое достоинство у русских людей, смешивая их с животными и будущими рабами Германии.
Временное же правительство стоит за честь России. И оно должно стоять твердо, нимало не колеблясь ни в которую сторону, и даже до героизма и готовности пострадать. Оно уже рискнуло головами, борясь с Николаем II, и доставило России свободу. Оно должно помнить, что когда вся Россия присягнула ему в повиновении, то она присягнула никак не рабочим и не восставшим на царскую власть полкам, а присягнула на повиновение избранникам всего русского народа, от Балтийского моря до Великого океана и от Архангельса до Кавказа. Вот кому она присягнула и кому повинуется с уважением и любовью. Нужно не забывать этого явного происхождения русской революции и русской республики. Россия пристала не к рабочим и не к солдатам, а она пристала к избранникам всей России, всего народа, всех ста пятидесяти миллионов.
Россия шатается от безвластия.
Россия не повинуется и не обязана повиноваться Петрограду. А Петроград обязан повиноваться России. Вот слово, которое надо завтра привести в действие.

Розанов В. В., Собрание сочинений. Мимолетное, М., 1994.

]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/11/3551/ Fri, 11 May 1917 07:17:56 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3551 Читать далее]]>

Великороссия и Украина на киевских съездах 25 марта-8 апреля

В новой книжке «Русского Богатства» помещена статья г-на Шульгина: «Украинский народ и всероссийская революция. Письмо украинца по поводу киевских съездов 25 марта — 8 апреля», и ответ-ограничение на нее старого сотрудника журнала, известного социалиста-народника В. Мякотина. Статьи интересны и важны и по отношению к дорогой нам всем и многострадальной Украине, которая, конечно, получит то, что давно должна бы получить, в смысле полной несвязанности своего духа во внутреннем развитии в смысле своих крыл, своего полета; и важна даже в отношении других параллельных течений на Руси, в деле отношения Великороссии, например, к Народам Кавказа. Участник съездов говорит между прочим:

«Был еще один лозунг, не так давно очень популярный — в интеллигенции («Самостийна Украина»)… Но громы революции быстро и легко разъяснили и совершенно стушевали эту мысль. Всем стало ясно, что при выборе между самостийностью и федерацией чаша весов склоняется в пользу последней».

Г-н Шульгин приводит резолюцию съездов, и в то время, как в «Кирсановских» и «Шлиссельбургских» республиках заявлялось об отделении от России и вообще это было игрою гимназистов, но которую разыгрывали взрослые темные люди, по преимуществу рабочие и солдаты, конечно, в Киеве ничего подобного не могло быть. Проведены были вполне благоразумные предложения и пожелания, с бережливостью в отношении всей России, с порывом оставаться в слитности и единстве:

«Украина жила в эти дни великого подъема мыслью о братском единстве всех народов России и в том числе и народа великорусского. Украинские съезды помнили не только о своих национальных интересах, но глубоко учитывали и интересы всей демократии, всей России. Теперь очередь за Петроградом, за преобладающим народом России, за великороссом. Пойдет ли север навстречу югу?! Будут ли эти отношения развиваться все в тех же идиллических формах, как на киевском съезде, во время взаимных приветствий всех народов России? Все это животрепещущие вопросы момента.

Статья г-на Шульгина написана все-таки в превосходных тонах. Он говорит, что малороссы сейчас пьют как бы молодое вино любви, они полны романтизма, — и опасается, как бы трезвая рассудительность великороссов не брызнула на этот украинский романтизм холодною струей воды излишне практических и сухо государственных забот. Следует ему и вообще украинцам отметить следующее: что не нужно придавать резкого значения именно теперешнему моменту, вообще моменту, минуте вспышки дурости в одну или в другую сторону. Украинцы должны понять, как великороссам сейчас трудно, — именно сейчас, именно в эти краткие минуты: великороссы не могут не быть не только встревожены, но и испуганы сепаратизмами, поднимающимися со всех сторон, тем что отечество расползается по всем швам, Россия разрывается как будто на клочки; тем, что долгого исторического труда собирания Руси в единое целое, — как ни бывало. Вот под действием-то этой мысли испуга у великороссов могут вырваться неосторожные слова, вырваться нетерпеливые вопли: но малороссы должны учесть момент и взглянуть на это, не как на решение дела, не как на программу, а именно, как на крик нервов, впопыхах и неразберихе. Нужно друг друга беречь, и нужно беречь не только деловым образом, но и мысленно, т. е. не заподозривать, не приписывать худых мотивов и худых поползновений. Дело собственно слагается до такой степени явно и неуклонно к федерации народностей России, что совершенно не может быть никакого сомнения о том, что Россия вся и устроится таким образом; что это даже не вопрос чьих-либо пожеланий и требований или чьих-либо соизволений к этому и допущений этого, а просто это склон, скат событий, которому ничто не может противостоять, противодействовать. Но вопрос — времени, вопрос — некоторого терпения, отлагания; вопрос, чтобы не торопить великоросса, у которого теперь столько безумно-уторопленных дел. Вопрос размежевания составляющих Россию народностей должен идти эпически и спокойно, а не лирически, страстно и с порывом. И тогда только все закруглится исторически хорошо, Мысль моя, мысль обыкновенного обывателя русского, заключается в том, что чем шире и свободнее, самостоятельнее и независимее, чем ярче для себя устроятся народности в России, чем более без обиды для каждого самого маленького, даже племени, вкрапленного в большие народности, и все это будет совершенно художественно и поэтично, без всяких гражданских взысканий и уплат, — тем для нас, Великороссов, будет лучше, лучше для нас как для хранителей единства Руси. Ибо тем плотнее будет и яснее будет прилегание народности к народности. Все будет спаяннее, все будут жить крепче и единее. Если в наступающей эре государственных и этнографических отношений содержится какое-нибудь живительное зерно, какой-нибудь новый напиток, то не в вере ли он заключается, что есть же средство жить по любви, а не по закону подчинения, и что привязанность и братство соединяет крепче, нежели страх и повиновение. Но все это — именно сказ, неторопливый и эпический. Не торопите нас, хохлы, — не торопите эти страшные дни, месяцы, годы: и вам все будет дано, будет дано больше и лучше, чем вы сами желаете.

Не нужно недоверия, подозрительности. Душа должна быть ясна и отрыта у обоих народов. Вот почему я не придаю особенной значимости словам г-на Шульгина, может быть неосторожным:

«Великоросс все же воспитан на каком-то своеобразном империализме. Бессознательно, но в нем крепко сидит мысль, что он господин от Великого океана до Балтийского миря, от Белого и до Черного. И вот в связи с этим Черным морем и еще «черноземной полосой» приходится слышать недоброжелательные возгласы великоросса. Неужели Украина «отделяется» и отделяет «нас» от Черного моря?» Этот вопрос частью является результатом непонимания самого слова «федерация», но еще в большей степени в этом слышатся нотки вошедшего в плоть и кровь сознания, что он Великоросс, хозяин всей земли.»

Неосторожность слов этих заключается в том, что естественная заботливость о всем пространстве России, которая у великоросса выросла просто из всей его истории, смешивается с аппетитностью великоросса, с алчностью души его к власти и господству, чего у этой души во истину нет и никогда не было. На что вот китайцы, появившиеся теперь в Петрограде, — что они нам? Какая родня? А сколько чувствуется к ним ласки на улице, в обращении. «Иди, иди, ходя, — полезай в трамвай», — «проходи туда, сюда». И русский еще подсадит, поможет ему. Русский народ в этом отношении единственный, исключительный. Это качество русского населения, русских мужиков, я считаю величайшей культурной силой, величайшей объединительной властью для тех, грядущих времен, когда мягкость и ласка, доброта и деликатность сделаются единственной властью для народов и человека. Это не скоро будет, но это будет же когда-нибудь. И вот в эти отдаленные времена, в эту мессианскую минуту, русский народ и объявится всем народам, что он есть. Тот народ, который начал свою изумительную историю с призвания князей, с призвания над собой чужой, инородной власти. Ни одна история не начиналась этим поступком кротости и безвластия. Поэтому подозрения русского народа в «империалистических чувствах», — как это делает неосторожно г-н Шульгин, — я считаю ничтожными, антиисторическими. Россия не Рим и не Гогенцоллерны и главное, она никогда не захочет быть ими.

«Опасность велика, — заключает автор свою статью. — И те, которые призваны руководить этими народами, должны ее учитывать. Мы слишком хорошо знаем, как много ненужных и катастрофических осложнений вносит в жизнь уже созревшая национальная вражда, как трудно бороться с ней, как трудно положить ей предел. И во имя предупреждения этого русские и украинские вожди должны быть настороже. В этой статье я старался показать, что организованное украинское общество всецело учитывая опасности, твердо держит руль и не дает национальной стихии уклониться от прямого пути. Украинцы сказали свое слово и теперь очередь за великороссом. Украинцы должны почувствовать, что на севере с ними считаются, как с равными, что их законные требования уважают и не ограничиваются только обращениями, а и реально идут навстречу их заветным мечтаниям. Заканчивая статью, мне хочется обратиться к ответственным руководителям русской демократии с такими словами: «мы украинцы, сдерживаем крайние порывы своего народа, увлеченного вновь добытой свободой, вы должны рассеять те старые великодержавные традиции, которые старая власть прочно внушила великороссу. Только тогда возможны будут дружные, мирные отношения, для упрочения которых мы всецело готовы отдать свой труд и силы. Теперь, когда истерзанное войной человечество говорит о всеобщем будущем братстве, о вечном мире, теперь больше всего нужно сохранять мир там, где он еще не был нарушен. Мы, украинцы, ждем, что наши ближайшие и более сильные соседи скажут свое слово, вовремя и определенно заявят, какова будет их линия поведения в отношении Украины».

В голосе, в тоне слышатся недоверие, подозрительность. Но это во истину, по величине своей мало-русское чувство, а не велико-русское. Тут есть мелочность и не только непонимание великорусского характера и ума, но и неведение великих скатов истории.

Русским, великорусским даже и некуда подвинуться, как только сюда, — и говорим это, имею в виду и армян, грузин, поляков, Литву и т. д. Пойти сюда, не в «федерацию», — нам слово не нравится, — а в общинно-этнографическую жизнь на почве и равенстве взаимной любви и доверия. Скажем более: подобный склад государства, — федеративный с одной стороны и удельно-вечевой с другой стороны, может быть несколько феодальный и общинный, как было в прежние века и было у нас в Киевской Руси, содержит прекрасные духовные обещания еще в одном отношении. Мы вообще в своей истории и независимо от инстинктов населения переутомлены империализмом и космополитизмом, за которым следует неодолимо черед социализма и вообще всякого схематизма. Пестрые народности, живущие бок о бок в союзе друг с другом, это начало Эллады в противоположность принципу Рима, и это начало даст самые высшие культурные надежды. Мы можем сказать, что все пожелания хохлов лежат у них за пазухой, есть уже сейчас их полная собственность. Только пока идет сражение, не надо вытаскивать краюху из-за пазухи и крошить ее и торопливо есть: а пока надо биться с врагом плечо о плечо с братским народом, чтобы потом уже, победив врага, сесть за святую трапезу. Эта трапеза будет обоюдною и горячо радостною. Ни нам о хохлах нечего заботиться, ни им о нас. Мы воистину одно, один русский народ, как и столь же дорогие нам белорусы и Литва, которая при Гидимине уже говорила вся и без понуждения по-русски. Отставим империю власти и оставим только одно царство гармонии, порядка и любви.

Нация и империя в русской мысли начала ХХ века. М., 2004. С. 151-155.
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/10/3497/ Thu, 10 May 1917 04:26:36 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3497 Читать далее]]> Провокация напрягает все усилия, чтобы вытолкнуть население из той свободы, которую завоевали ему февральские и мартовские дни, и ввергнуть его в анархию. Затемнить свободу и замутить свободу — лозунг темных личностей. Орудие — клевета, оклеветание. И эта клевета бьет в одну цель — во Временное правительство. Забывается, что состав его рискнул головой в те страшные дни, когда еще не состоялось отрешение от престола бывшего государя, и что этот риск головою длился не минуты и не часы, а целые дни. Такие минуты и подобные дни так воспитывают и перерабатывают душу человека, что если даже он вообще и есть человек своего сословия и класса, то призванный на пост служения своему отечеству освобождается от этой классовой психологии, насколько это вообще возможно для человека. И все суть люди своего класса и все односторонни, но тут односторонность выражена минимально вследствие лично сделанного шага.

Вся Россия восторженно приветствовала совершивших могучее движение людей, и она-то, поддержка всей России, и совершила переворот, до которого все было начато, но еще не было ничего окончено. Кто это забыл? Кто это может забыть? Неужели память наших новых граждан длится только полтора месяца и не может продлиться до двух месяцев? А ведь мы введены в гражданство именно Временным правительством.

Сделали ли они хоть один шаг, чтобы возбудить подозрение иных классов населения? Они ничего такого не сделали. Все их действия суть только действия людей с широким умственным и политическим горизонтом, т.е. людей образованных. И нужно им бросать в лицо не то, что они буржуазия, а то, зачем они образованны, для чего они изучали политику и историю, для чего размышляли? Это — другое дело. Но не погашает ли такой крик сам себя? Не покраснеет ли всякий, кто так закричит? Это будет румянец провокатора, кричащего не о том, что нужно России, а о том, что нужно ему самому и что нужно анонимам, его купившим и его пославшим.

Довольно этих криков, довольно, довольно! Теперь каждая толпа есть собрание граждан, а не прежняя темная толпа подданных, ни в чем не разбиравшихся и поддававшихся всякому возбуждению со стороны. Теперь во всем нужно требовать отчета и требовать его у всякого. Теперь не должно быть темных криков, а сознательные решения.

Россия присягнула в повиновении Временному правительству, и присягнула сознательно ему, как составу людей, могущих по широкому своему образованию руководить государственным кораблем в столь бурные дни и в таком угрожаемом от страшного врага положении. Никому даже на ум не приходит и здравому смыслу не может прийти на ум, чтобы Милюков, Гучков или Шингарев руководствовались в своих государственных соображениях какими-нибудь другими побуждениями, кроме одного: как спасти Россию и сохранить для нее то положение, какое она завоевала совершившимся переворотом. И вот этому-то вся Россия, и поверила. Этому она и вверилась в судьбе своей в дни февральские и мартовские. И ничто ее доверие не поколебало.

Нельзя быть правительством без твердости в себе. Нельзя держать твердо в руках руль корабля, если сам не стоишь крепко на ногах. И хочется всеми силами души сказать Временному правительству, что оно имеет за собою не только русское уважение, но и русскую любовь и преданность. Оно спасло в февральские дни русский корабль от потопления старою властью. Примкнули именно к нему, из доверия к его образованию и общерусскому чувству.

Новое время. — 1917. — 10 май (27 апр.).
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/08/3475/ Tue, 08 May 1917 06:18:31 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3475 Читать далее]]> Нельзя совокупиться, не «пролив крови», и, с другой стороны, не «излив моего семени». Ведь вещи «сродняются» на этом, и нет другого средства родства. Но «вступить в родство» — что многоценнее. Когда я «строю дом» — я сродняюсь с землею, и, когда «мы строим город» — мы «сроднились с материком». Так римляне сроднились с Лациумом и москвичи с «верховьями Волги». Не на этом ли основано, что «закапывали в землю живого человека при основании города» (бррр…); «будет крепче, будет только тогда — крепко. Я становлюсь, мы становимся мумьями этой земли». И, наконец, Бог: «Сына своего единородного отдал земле (людям)» и через это точно «уроднился (Бог) с землею» (человечеством). Все это мистерия истории, градооснований, так же и Авраама, как и Шнеерзона (глупый Бейлис). Тут, я думаю, и война, эти маленькие Монтекки и Капулетти, эти феодальные войны…

В «Царстве Русском», я думаю, надо бы допустить образоваться королевствам, царствам, республикам — Грузиям, Имеретиям. «Царство Русское» вообще должно жить, «как у Артаксерксов»: города от города не видно, и «от Месопотамии до Экбатан». Царство Русское не должно походить на Римскую Скуку или на мещанские французские департаменты, или на глубокую пошлость Соединенных «Штатов». Все это мерзость перед Господом. Царство Русское должно быть домовитым, со сказочками, с песенками, с легендами.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/06/3422/ Sun, 06 May 1917 05:33:47 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3422 Нация ленивая естественно переходит в трудообладание другой нации. Вот малороссы и евреи. По-видимому, то же русские около евреев и немцев. Люди без идеалов внутри переходят в хулиганство. Вот русская революция. И несамостоятельное умствование переходит к компиляции (русская наука). Чего же я тоскую, мучусь? Полемизирую? Все так естественно.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/05/03/3332/ Wed, 02 May 1917 21:04:47 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3332 Читать далее]]>

Когда видишь что-нибудь, то хочется не только полно увидеть явление, но, так сказать, и полно заключить его в мысли свои, т.е. сделать все выводы о нем, какие предлагаются зрелищем. Поэтому очень извиняюсь перед читателем, я еще задержу его внимание несколькими словами о Совете Рабочих и Солдатских Депутатов.

— Откуда же эти ораторы, — и думал я, и спрашивал в Таврическом дворце, и рассуждал об этом с другими. Нота-бене. Сравнение с первою французскою революцией, прототипом всех прочих за XIX — XX века, неодолимо, я думаю, в каждом: и вот один момент, когда на кафедру поднялся совершенно молоденький, 22 — 26 лет, солдат, чуть ли даже не в шинели серой (сейчас не помню формы, потому что был прикован громовым голосом), маленького роста, и прогремел свои пять-шесть минут, наполняя зал своею властью, своим приказыванием (тон речи).

У меня при всем стыде сравнения мелькнула мысль о Наполеоне: черт возьми, и тот был солдатом, черт знает, что из него выйдет — может, сопьется, а может… Словом, мысль о политическом таланте, и таланте править, властвовать, приказывать, рассчитывать по пальцам механику правления и уже на основании расчета, ни минуты не колебаться в распоряжении — мелькнула у меня впервые в заседании Совета Рабочих и Солдатских Депутатов.

— Кто же они? Кто они?

— Да очень просто, — сказали мне тоже видавшие, и уже много раз видавшие эти заседания. — Что такое теперешний солдат? Во-первых, тут есть и офицер, ведь теперь офицеры одевают тоже солдатские шинели (защитный цвет, что ли)… А во-вторых, и сами солдаты при всеобщей воинской повинности с одной стороны, при всеобщих обучениях в школах вовсе не меленького уровня, городских и прочее, маленьких технических и т. п., этот солдат вовсе не представляет собою мужика, взятого от сохи, а он представляет собою нижний ярус интеллигенции, который при личной даровитости и при любви к чтению может подняться и очень высоко. Я не говорю, конечно, о всех, я говорю, пожалуй, о немногих, но они все-таки есть, и перерабатывающее и сдерживающее их действие на прочую массу — несомненно. Примем во внимание следующее показание истории: Сократ и Ксенофонт ведь тоже университета не кончали, да даже и Цезарь не учился латинскому языку по грамматике, а были «практиками», житейскими людьми, так сказать, скромного домашнего образования. При отвратительно удлиненных программах и курсах наших школ, школ собственно исключительно XIX века мы как-то потеряли представление, потеряли осязание, какими неучами перед нами были и Лютер, и Колумб, и Цезарь, и многие мореплаватели всемирной историчности. Они всю ее сотворили, великолепную, красочную, полную дивных звуков и замираний сердца, и между тем все «не кончили курса». Я 25 лет в печати указываю на эту сторону чрезмерно удлиненных программ, что они незримо для педагогов убивают энергию в мальчике и юноше, убивают инициативу, убивают свое «я», напичкивая и начиняя только тусклою интеллигентностью, как арсеналом сведений и оружия, которым к концу длинной школы мертвец не умеет владеть, и оно, это оружие, выпадает у него из рук. Он на 13-й год учения уже умеет только повторять, компилировать, подражать. Короткие школы!., и вы сохраните гений — самое драгоценное в нации, самое нужное истории. Так я говорил и взывал, молил. Никто не услышал: ибо тайные советники, заседавшие в министерстве, сами прошли очень длинную школу и уже омертвились, отрупились. Теперь, когда революция положила их на другой бок, и начали «дела делать» вот именно недоучившиеся, авось мое слово вспомнится, да и мой голос будет наконец услышан.

Итак, старого мужика от сохи нет или его осталось не так уж много — лихача-кудрявича из Кольцова нет; ну, и каторжных из Мертвого Дома Достоевского — нет же. Словом, народа старого, былинного, от Святогора-богатыря и Ильи Муромца идущего, очень мало, и, главное, он совершенно перемешался и совершенно неотделим от того же крестьянина и рабочего, уже читающего, размышляющего, мучащегося разными вопросами и решающего умом и совестью разные проблемы, отнюдь не в шуточном смысле и особенно не в шуточном тоне. Ведь кто-то неграмотный сложил и «Стих о Голубиной книге», этот дивный стих, хватающий за сердце и дерущий волосы из головы (от страха и восторга):

Расскажи мне, откуда белый свет зачинается?
От чего зачалися зори ясные?
От чего зачался млад светел месяц?
От чего зачинались звезды частые?
От чего зачинался дробен дождичек?
— Я скажу вам, братцы, не по грамоте.
Не по грамоте, все по памяти:
Зачинался у нас белый свет
От Самого Христа Царя Небесного,
Солнце красное — от лица Божья,
Зори ясные — от риз Божиих,
Млад светел месяц — от грудей Божиих,
Ночи темные — от дум Божиих,
Дробен дождичек — от слез Его…
Буен ветер — от воздахов.

Так и сказано безграмотным «от воздахов». Говорить не умеет, а петь умеет. Никакой буквы Ъ, а глубина как у Канта, Платона, Аристотеля… Да что — выше: ибо там все логика и по Гегелю, скучища невыразимая, а тут молитва, вера и любовь. Но не воображайте, пожалуйста не воображайте, что так говорить и думать умели только в XI веке, при Ярославе Мудром: ведь не сумели так спеть песню первые колонисты Соединенных Штатов; а если русские так затягивали при Ярославе Мудром, то уверяю вас, уверяю и тысячу раз уверяю, что если не корежить и не уродовать народа в излишне длинных школах, а дать ему цвести своим цветом, своей нечесаной головой и даже с некоторыми насекомыми, то он и в двадцатом веке, поваландавшись около разного социализма единственно около заработанной, платы, запоет то же и в республике, и уже запоет свободно, без надзирания исправника, про глубины мировые, про глубины человеческие, про глубины сердечные, и про всю русскую правду-матушку. И вот тут Карл Маркс осядет «на зад». Не боюсь я Карла Маркса, не боюсь я социализма — с русским народом бояться нечего. Русский народ и при безграмотности или малой грамотности есть уже культура, ибо культура — не в книжках, а в башке. Культура — в совести, душе, правде и Боге. Ну, а с этим всем русский народ, пожалуй, на минутку и расстанется — мало ли бывают бури и уторопленность, когда и мать родную не помнишь, но придет темная ноченька, и задумается лохматая голова: откуда же падают слёзаньки Божии, и откуда тоска в мире, ну, и все прочие погибели.

А задумавшись — потом и книжки напишет, и песенку споет: Ну а потом — все это в библиотеки. Но не в них соль и суть. Суть в душе, в сердце народном. И вот почему нам революции — в смысле духовном и идеальных ценностей — совершенно нечего бояться. Это в марте с перепугу многие растерялись. В апреле можно успокоиться.

Ну и еще налетит шквал. Еще встряхнет — ничего. Ничего и ничего. В марте (не скрою) я сам был болен. Аки в гробу. Да еще лицом книзу: не хочу смотреть и видеть. Где же Русь, которую я любил. Тут все марксисты. Только из гроба щелочка, и стал я в щелочку поглядывать: какие такие люди, и какой у них шаг, и какие лица. По всему надо измерять человека, везде видеть рост его, в вершок или сажень. И увидел я: люди хорошие, бравые; лица смелые, открытые, не затаенные, не подлые. Стало сердце отлегать: как будто не очень скверно, как будто даже хорошо. Вылезаю из гроба, смотрю: все же живая Русь. Только будто помолодела и приосанилась. И подумал я: сплетется этот марксизм с старыми песенками, со старыми сказочками. Сплетется он с «Голубиной (глубиной) книгой», — ну и еще поглядим, что и как выживет и кто кого переживет.

Меньше тревоги, не надо тревоги. Наша башка да рабочие руки — порукой за историю и ее бесконечность в будущем. Ничего не остановится. Будем спорить. «Ах, христианство пропало, — потому что марксизм; и церковь погибнет, потому что где же казенная субсидия». Вот уж воистину дошли до окаянства созерцания.

Новое время. – 1917. – 3 май (20 апр.). №14756. С. 5
]]>
https://1917.brvestnik.ru/04/29/3211/ Sat, 28 Apr 1917 21:02:03 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3211 Читать далее]]> И соскальзывает сердце мое с острой иголки христианства.
П. ч. я не хочу страдать. О, не хочу, не хочу. Так страшно.
И отваливает от цветка язычество.
П. ч. я не хочу Победы.
Что же я? Кто я?
Я в тенях. Вижу христианство и подаюсь в язычество.
Вижу язычество и бросаюсь к христианству.
Испуган. Да. Вот сердце мое — в испуге.
И бьется оно. Умирает. И никак не может умереть. И все ищет воскресения.
Я в полусне и в полувоскресении. И кто хватает меня, говоря, вот ты где? — он уже находит «совсем другого Розанова».

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/04/28/3189/ Fri, 27 Apr 1917 21:06:47 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3189

У других народов содомичность есть индивидуальное качество, но у евреев вся нация свернута в содомический тип (их носы и губы), и это-то и есть причина их интимности, вкрадчивости начала и вообще всего социально-исторического могущества.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Последние листья. М., 2000
]]>
https://1917.brvestnik.ru/04/26/3094/ Wed, 25 Apr 1917 21:01:17 +0000 http://1917.brvestnik.ru/?p=3094 Читать далее]]>

В СОВЕТЕ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ

III

Совет Рабочих и Солдатских Депутатов имеет вовсе не ту физиономию, дух, сердце, строй, — как это представляется во всей России, и в особенности как это представлялось с первых минут революции, в те незабвенные дни и особенно ночи, когда шумел и гудел Петроград и задыхался в парах и дыме, как перевернувшийся вверх колесами локомотив на согнутых и порванных рельсах. «Вот они, победители старого порядка: и что они теперь потребуют с мирных обывателей за победу?» — дрожало сердце, тайно или явно, у всей России. «Кто они?» — Со штыками наперевес — это явно. Но за этим что? Но за этим кто? Признаюсь, с этою тревогою, и личною и всероссийскою, я и пришел сюда с намерением «выглядеть» — «как», «что» и «чем, собственно, грозит?»

Ожидал я самого худого, самого поверхностного и легкомысленного, по впечатлению тех крошечных митингов, которые я наблюдал в Екатерининском зале Государственной Думы, где «по-ланкастерски» обучали социалисты друг дружку и по преимуществу брюнеты совершенно безграмотных рабочих. «Здесь я увижу ту же наивность и безграничное доверие пассивных слушателей, и обработку их ораторами, которые не сознают за собою никакой ответственности». «Отвратительное положение, — отвратительное всей России, — и тут ничего нельзя поделать». «Россия действительно вошла в туман, где под ногою ничего не видно, и так же можно провалиться в окошко болота, как и выйти на прелестную сухую лужайку».

Так я думал. Рано забрался в Великую Субботу, и дожидался час открытия собрания, в котором на повестке стояло: «Дальнейшее обсуждение отношения Совета Рабочих и Солдатских Депутатов к Временному правительству». Это-то меня и волновало. Я, собственно, «с непременностью» достал себе билет на проход в заседание «Совета Рабочих и Солдатских Депутатов», весь горя негодованием на дерзкую речь Стеклова против Временного правительства, где он смешал это правительство, коему вся Россия и мы все, обыватели, повинуемся, с грязью, и — «не нашел слов для достаточного выражения презрения к нему» и т.д. Как он смел так говорить? В этом тоне говорить? — кипело во мне. Но что «я»: важное начинается с того, «как же его речь встречена будет рабочими и солдатами».

Оказалось совершенно все не то и не так, как я предполагал и чего пугалась с самого же начала революции вся Россия. Это вовсе не «солдаты и рабочие», какая-то «охлократическая толпа», пугающая прежде всего элементарностью политического и духовного развития, неумением не только что «управлять Россиею», но и представить себе всю сложность и всю громаду России. Это-то и внушало мысль: «Корабль со слепым у руля» Я сам помню свой трепет от 4 марта и дней десять: «Вы понимаете ли, — говорил я домашним, — буря, а у корабля сорвало руль, сломана машина. Что может быть, кроме самой немедленной гибели?» Так я говорил, так определенно думал. А предмет думанья — вся Россия. Как было жить? На мои слова: «как многие захворали», мне ответили: «Что захворали — есть люди, которые с ума сошли». И люди — мирные, тихие, отнюдь не «политики», а просто — обыватели. Тревога за Россию, притом не столько политическая, сколько главным образом культурная, — за весь тот духовный, образовательный свет, какой в ней уже имелся, — была чрезвычайна, и доходила иногда и в некоторых до отчаяния. Будущий историк совершившегося переворота должен с чрезвычайным вниманием отметить этот мартовский испуг за культурные сокровища, за церковь, за религию вообще, за христианство вообще, за литературу вообще, за поэзию, науку, академии, университеты. «Ведь для рабочих и для солдат все это есть величина, именуемая в математических вычислениях guantite negligeable, пренебрегаемая величина, которая просто откидывается, как совершенно ничтожная и не могущая повлиять на результат математических выкладок». «В самом деле, что такое для солдат, для чистых солдат, — и для рабочих, опять же чистых рабочих, а не для мастеров и начальников частей рабочей организации, все вопросы и все заботы об академиях, о школах, о каком бы то ни было вообще образовании? И если страна попала в их управление, — то не действительно ли Россия — корабль в бурю без руля и машин?» «Гибель!»

И вот речь Стеклова, отвратительно угрожающая Временному правительству, и была поистине призраком какой-то гибели и безнадежности. Он сказал вслух всей России, читателям всех газет, т.е. жителям всех городов, что «Временное правительство есть только мнимость», что «двоевластия в России нет, так как Совет Рабочих и Солдатских Депутатов на самом деле вполне единовластен», а Временное правительство едва лепечет что-то, и лишь насколько ему дозволяет лепетать этот Совет, т.е. простые рабочие, простые солдаты (как заключал в уме своем читатель). Что все эти Родзянко, Гучковы, Милюковы, Коноваловы, Терещенко, Мануйловы и проч., испуганные донельзя, бессильные до прострации, только «счастливы исполнить», что им подсказывают могучие анонимы, приблизительно такие же анонимы, как Стеклов (на самом деле, Стеклов — не Стеклов, а какой-то Нахамкис; — фамилию мне говорили в Таврическом дворце, но я забыл и отчасти не разобрал; фамилия — не русская, и не малороссийская). Стеклов говорил все это со знанием участника и очевидца всего переворота.

Особенно презрительно он говорил и особенно сжимал сердце читателя, говоря о Родзянке, председателе Г. Думы: именно г. Родзянко все так привыкли уважать за дни переворота, чрезвычайно много ему приписывали и уже мысленно строили ему памятник за этот переворот, когда он вел себя так тактично, предусмотрительно, особенно в телеграммах на фронт, к предводителям отдельных армий и к генералу Алексееву… Страшная минута, в которую собственно и был выигран переворот; вернее — одна из нескольких подобных минут, когда будущее колебалось на острие иглы, зависело в сущности и технически почти от одного слова, почти от одной фразы. И вот, все эти положительно страшные слова Родзянко говорил и телеграфировал как-то изумительно искусно, быстро, всегда вовремя, не ошибаясь в тоне, музыке и расчете на действительность: и ни разу не ошибся. Он был старым Кутузовым переворота. И тут как-то все согрела и заострила почти площадная грубость, выслушанная от Маркова 2-го с кафедры Г. Думы. «Он оскорблен», — он, старец и государственный человек. И вот «оскорбленный ведет корабль без руля». «И — все удается!!!» — «Благословение Божие!»

Вдруг этот Родзянко в изображении «Нахамкиса» (приблизительно) играл будто бы особенно мелкую, бессильную, прямо пошлую роль, а в сущности переворот совершил Стеклов-Нахамкис и его сто анонимных друзей. Так получалось во впечатлении, особенно не назавтра, а напослезавтра, и особенно не в Петрограде, а в Калуге, в Рязани, в Нижнем, на Урале, в Сибири. Чем гул дальше, тем он шире и неяснее. И гул этот как-то смял и выбросил Родзянко и выдвинул одну яркую точку: Стеклова и присных. Русь не могла не смутиться. Она, конечно, смутилась.

«Кто же Гектор, и где Терсит?»

И вот, мне так радостно сказать дело… Но сперва об общем зрелище и впечатлении… Оказывается… что Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — это не «уголок» и не охлократия (мысль если и не всей России, то все-таки очень многих, чрезмерно многих), а совершенно и четко правильные заседания, где собирается вообще Государственная Дума, и которая есть зала депутатов с кафедрою Муромцева-Хомякова-Головина-Гучкова-Родзянко, и — с кафедрою пониже, говорящего оратора. И она имеет такой же самый президиум, какой имеет Госуд. Дума, — где я увидел и красивого Церетели, дававшего памятный ответ П.А. Столыпину на его министерскую декларацию. Я думал почему-то, что он умер, чуть ли не писал ему даже некролог: и вдруг он — жив, — «вот», и лишь несколько постарел против того абсолютно студенческого возраста, в каком говорил, очевидно по поручению партии, ответ Столыпину. Он говорил тогда властно, твердо и необыкновенно музыкально. Его речь была прелестна, и это было отмечено всеми газетами, слушателями, без различия исповеданий и фракций. Сердце как-то шептало: «Ах, вот кого позвать бы в министры». Но на этот раз он не вымолвил ни одного слова. Говорили, что он произнес большую речь вчера (Великая Пятница).

Ораторы выходили один за другим, — и очень скоро речи их начали ограничивать. Совсем — как в Думе. «Не более 15 минут», «не более 10 минут». И вот эти речи… Большинство говоривших было солдаты с фронта, которые высказывали свой взгляд на отношение к Временному правительству, и высказывали требовательно. Всегда называлась часть армии, от имени которой говорил оратор. Но говорили и не одни солдаты, но и рабочие, или «хотелось бы назвать рабочие». Ведь дело в том, что было-то «Собрание Рабочих и Солдатских Депутатов», — с исключением кого-либо еще. «Никого, кроме солдат и рабочих». Но тогда… откуда же эти речи? И вот тут — большое, я думаю, — великое утешение. Это совершенное успокоение относительно будущего. Нет, господа, это не «без руля и ветрил».

Во-первых, ораторы определенно лучше, нежели как были в Г. Думе. А я еще слушал ораторов трех созывов. Ни одного мямлящего, комкающего речь; ни одного «распространяющегося» и «тонущего в словах». Речи вообще не для красноречия и даже не для впечатления, а именно — деловые, решительные, требовательные; или — разъясняющие вопрос, выясняющие положение, каково оно сделается для государства и для армии и самого народа, если отношение к Временному правительству станет не только отрицательным, но хотя бы просто недоверчивым, не говоря уже о презрительном тоне речей и вообще всяких слов о нем. Имя Стеклова все почти ораторы упоминали, и все резко отталкивали смысл и тон его речи. «Армия не может твердо бороться с угрожающим врагом, если вы поселите в ней мысль, что за спиною ее власть двоится и колеблется». «Ей некогда размышлять, она должна получить ясный результат в голосовании: одна ли власть или две. За две она не будет бороться, при двойственности она моментально ослабеет». «Но она присягала Временному правительству». «Пусть же Совет Рабочих и Солдатских Депутатов контролирует; это хорошо, что он контролирует, без контроля нельзя и без контроля погибла старая власть. Но самый контроль должен быть вдумчив, осторожен и не должен развиваться в намерениях соперничества собственно за власть, он не должен переходить в борьбу одной власти с другою властью». «Двух властей нам не надо, две власти — нестерпимы во время войны». «Что вы скажете об армии, в которой два командования: это не армия, а толпа на истребление врага». Все это слишком было внятно и для солдат, и, я думаю, для рабочих. Вообще это было совершенно ясно для зала (я сидел в самом зале, очень близко к ораторам, и до слова все слышал). Радикальная сторона речей, — и то лишь некоторых, а не всех, — высказалась в нежелательности, чтобы в состав министров вошел хотя бы еще один, сверх Керенского, представитель из самого президиума Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, и вообще увеличения «коллективизма министерства», ибо это способствовало бы понижению революционной волны в стране, а волна эта отнюдь не должна понижаться, а должна сохранять свой уровень или даже еще подняться. Этот оттенок был; но и он был не во всех речах, наоборот, некоторые ораторы прямо высказались, что для увеличения престижа министерского состава, вообще Временного правительства, было бы удобно увеличить состав его еще одним, так сказать, абсолютным радикалом. Мне это самому в голову не приходило: «Как, еще социалист-министр, и страна будет спокойнее?» Прямо сказка. Но она будет спокойнее в том отношении, что у страны будет меньше боязни, не буржуазно ли правительство. Очевидно, «буржуазия» — bete noire [страшилище (фр.).] дела, положения и минуты. Я все себя слушал, проверял и спрашивал: «Уже не буржуа ли я?» Правда, я получаю 10 000 р. в год; но ведь я же весь год, без отдыха и летом, тружусь? Тогда ведь «буржуа» все врачи, адвокаты — множество писателей, М. Горький, Л. Андреев, Амфитеатров, тогда «буржуа» Толстой; «буржуа» священники с богатыми приходами, редакторы всех газет и решительно все видные публицисты, журналисты, ученые и проч. Если так, — то отвратительно заподозрено собственно все умственное и все очень трудолюбивое население страны, — и тогда это действительно тревога: потому что кому же хочется быть «в политическом подозрении со стороны политической и гражданской благонадежности». Я не знаю достоверно, но мне передавали, что знаменитые социалисты германского рейхстага, Либкнехт и Бебель, имеют роскошные виллы, но только не около Берлина, а в Швейцарии, — и там отдыхают в промежуток между сессиями, запасаются голосом. Но неужели же можно серьезно назвать «буржуа» Либкнехта и Бебеля? Ясно, слово это надо произносить и применять поименно с большою, даже с очень большою осторожностью, так как настало время, когда из презрительного литературного смысла оно перешло в категорию слов политически опорачивающих, политически указывающих, — как на какого-то врага общества и врага государственного данного строя. Тут уже шуточкам не место, и злословию тоже не место. Тогда «буржуа» суть и Репин, знаменитый демократическими убеждениями, и Нестеров, и, наконец, сами Энгельс и Маркс, коему его «Капитал», непрерывно издававшийся и печатавшийся во множестве экземпляров, приносил несомненно не менее 10 000 руб. в год. И вообще всякая «знаменитость» и «большой талант» тогда будут «буржуа». И не перейдет ли это в глухой рев народных волн: рубить у нации все золотые головы. Срубить и оставить одни оловянные. Тогда нация не процветет: а ведь с республикою мы явно двинулись к расцвету, и это-то, именно это окрыляет всех сейчас. Где же наши надежды? Не подтачиваются ли они в корне? Взлетевший кверху орел не заболевает ли в правом крыле? Тягостные вопросы.

Но одни речи и материя их — еще не все. Важно — внимание, слушатели. И вот опять и здесь — явное преимущество перед былыми Государственными Думами. Слушают и реагируют на речи явно лучше, чем в действительно буржуазных собраниях прежних Дум. И тут прямо сказалась демократия в хорошем подборе. Как-то отчетливо слышалась, слушалась забота о государстве, в самом этом внимании к речам. У народа и трудовиков нет праздных слов, и это есть просто результат сурового трудового быта. «Нам некогда слушать пустых речей», — и от этого они не произносятся. Нет речи, на которую нет слушателя, как не рождается книга, на которую нет читателя. И вот зал, весь огромный зал, как-то слился в одно слушанье и внимание и говор о нуждах «сейчас» с заботой о России.

Я перекрестился (внутренно): «слава Богу». А потом одумался: да чего же я дивлюсь. Ведь это — государственный народ, ведь он работает историческую работу. Как же тут ждать легкомыслия. Этого, даже и теоретически рассуждая, невозможно ждать. Прежде «правительство заботилось о народе»: чего же ему было не запивать, не гулять и не забавничать. Теперь народ сам правит себя: как же ему не трезветь, как не держать всякое дело грозно, в страхе и ответственности. Думается, самый «контроль над Временным правительством» имеет этот филологический смысл: «Мотри, не зевай. Держи ухо востро». Но не имеет никакого подлого, фискального, прокурорского оттенка. Это было бы не по-республикански, во-первых, и уже слишком отвратительно — не по-русски.

Я думаю, поэтому Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — за возможными, конечно, единичными эксцессами в сторону (речь Стеклова) в общем, однако, есть не возбудительная, а тоже успокаивающая волна, именно — устроительная волна. И солдаты, и рабочие, получив в руки власть, хотят строить, и, пожалуй, тем больше, чем у них больше власти. Тут какая-то тайна. Ведь «батько» всегда строже «братчиков». Это очевидно и всемирно. Так вот вы посадите в «батьки» солдата и рабочего: и моментально разрушительное у него выскочит из головы, — все и всякое разрушительное. Он моментально начнет хранить, оберегать, строить, копить; станет скопидомом власти, богатства, земель, имущества. Инстинкт. Вся история. Сказывают и подсмеиваются: «Женишься — переменишься». «Батько-рабочий-солдат»: это и есть «ныне женатый на власти» былой гуляка. Как же он будет не хранить Русь? — Сохранит. Он уже нынче не в прогуле, а в накоплении. И как-то это чувствовалось, реально чувствовалось в зале Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Я вышел совсем успокоенный, и, думаю, моя мысль прочна.

Впервые опубликовано: Новое время. — 1917. — 26 (13) апр.
]]>